Сердце мое вдруг застучало. Митрохин сидел передо мной – грузный и все равно элегантный, благообразный, даже красивый, равномерно – благородно – седой, в своем шикарном финском костюме и – вдруг, в первый раз я заметил – с тонким, как нитка, обручальным кольцом на правой руке… О деле все было сказано. Надо было говорить.

– Ну, а как вообще у них дела? – спросил Митрохин, отрываясь от синьки и доброжелательно глядя на меня. Он был воспитанный человек и не позволял себе говорить, не глядя на собеседника. – Шестую пустили?

– Планируют на конец января. Не успели – одна из опор оказалась с литейным браком. За несколько дней до моего приезда зам главного инженера поехал в Первоуральск.

Митрохин сокрушенно покачал голубовато-седой головой – должно быть, инстинктивно сочувствуя неприятностям другого начальника.

– Ясно… А Митюшина видели?

– Видел, – сказал я… и, неожиданно для себя – разум собирался еще потянуть, предоставил себе отсрочку, – спросил: – Николай Петрович… а вы в Краснохолмске были?

Митрохин сложил чертеж – и вдруг посветлел – и как будто ослаб – лицом.

– А как же. В первый раз – двадцать… уже двадцать три года назад. Мы пускали вторую линию. У нас, Владимир Сергеевич, командировки были не то что сейчас – по полгода не вылезали. Александр Николаевич там целый год просидел. – И он затуманившимся взглядом – дружески, по-домашнему – посмотрел на меня.

– Николай Петрович, – сказал я. Финиш был уже близок: я протянул руку и падая сорвал голубую ленточку. – Я прошу меня извинить… – именно этим «я прошу меня извинить» я пересек черту; после этого отступать уже было нельзя – поздно. – Это, конечно, не мое дело… Николай Петрович, я видел в Краснохолмске вашего сына.

Секунду лицо Митрохина не менялось – потом дрогнуло в обычной для него добродушной и чуть-чуть насмешливой белозубой улыбке.

– Сына? Которого же из двух, Владимир Сергеевич? Впрочем, обоих я видел не далее как вчера – сегодня утром, когда я уходил, они еще спали. Может быть, переселение душ? Или… как это – раздвоение личности?

И он еще шире – хотя и несколько удивленно (ну еще бы!) – улыбнулся. И я понял: Митрохин не знает ничего. И какое-то торжественное, никогда раньше не испытанное мною чувство поднялось у меня в душе.

– Николай Петрович, я не знаю… – «правильно ли я делаю», «посчитал своим долгом», «это мой долг», – пронеслось у меня в голове, – но ничего этого я не сказал – а сказал: – Я видел вашего старшего сына. Его зовут Николаем, ему двадцать два года… он работает оператором в третьем цеху, у Васильева. – Я не выдержал, отвел и опустил глаза – лицо Митрохина не успело еще измениться, и мне мучительно не хотелось – страшно было – смотреть, как оно будет меняться. – Я был у него в гостях, он пригласил меня в гости. Его мать зовут Антонина Федосеевна. Я увидел вашу фотографию на столе, и мне сказали, что это Николая отец. Вы погибли в экспедиции на Алтае, пропали без вести двадцать лет назад. Я ничего им не сказал, Николай ничего не знает. Но я подумал, что вам я должен сказать.

Я сказал все это – и, невероятным усилием подняв глаза, посмотрел на Митрохина.

Николай Петрович сидел, и лицо его было такого же цвета, как его волосы и серый с синими искрами финский костюм. Его всегда плотно, чуть иронично сложенные губы разошлись, приоткрыв блестящую полоску зубов, и изогнулись глубокой карикатурной подковою. Обычно прищуренные, с лучиками морщинок глаза широко – неузнаваемо меняя лицо – раскрылись: лучики исчезли, – раскрылись так, как на старой фотографии в бревенчатой избе на окраине Краснохолмска, – нет, не так, шире, сверху и снизу от радужек фарфорово заблестели полоски белков. И еще я увидел, что он уже стар. Он страшно постарел и ослабел за последнюю минуту. И, увидев его старость и слабость, я понял, что сейчас я сильнее его, и поэтому дальше наш разговор должен вести я сам. Я поднялся и положил перед ним смявшуюся в кулаке бумажку с адресом Николая.

– Вот адрес. – Николай Петрович (снизу вверх, получилось жалобно) посмотрел на меня и взял бумажку своей крупной и как-то неестественно растопырившейся рукой. – Конечно, об этом никто не узнает, – сказал я. Дико и оскорбительно было для меня предположение, что я могу кому-нибудь об этом сказать, но сейчас я думал не о себе – о Митрохине. В мире и в институте каждый день происходят самые дикие вещи – пусть хотя бы за это душа его будет спокойна. – Извините.

Я повернулся и пошел к выходу. Когда я открывал дверь, я услышал незнакомое мне – сдавленное, хриплое:

– Спасибо…

Я возвратился в комнату и сел за проклятый кульман. Я настолько выдохся в борьбе со своими сомнениями, что даже не переживал – чувствовал только страшное облегчение оттого, что донес и сбросил с себя явно непосильную для моего характера ношу. Остаток дня я проработал как автомат – моя рейсшина ласточкой летала по чертежу, стремительно одевая колонну ажурной оснасткой. Без четверти шесть я механически перещелкнул фиксатор, расписался в журнале – «семнадцать сорок пять», оделся и поехал домой. Из неба шел мокрый снег; мне было холодно и покойно.

На следующее утро я составил отчет о командировке и пошел к Митрохину. Лерочка сидела на своем месте, и колени ее как обычно блестели в проеме стола. Протягивая руку к митрохинской двери, я на секунду задержался у стрекочущей игрушечным пулеметом машинки. Непонятная робость вновь охватила меня.

– Николай Петрович у себя, Лерочка?

Лерочка достучала строку, каретка с грохотом вернулась в исходное положение, – и подняла на меня свои карие с зеленоватым отливом глаза – огромные и неразумные, как у андерсеновской волшебной собаки.

– Николая Петровича нет, – сухо сказала Лерочка. – Он уехал в командировку.

Я продолжал держать пальцы на ручке двери – потом медленно опустил руку.

– И… надолго?

– На неделю, – недовольно сказала Лерочка, нависая когтистым, хищно изогнувшимся пальцем над клавиатурой. – А после этого взял еще за свой счет, я не знаю на сколько.

И сорвалась в барабанную дробь, как ошалевший от весеннего солнца дятел.

Я не стал спрашивать, куда уехал Николай Петрович Митрохин, и тихонько закрыл за собою дверь.

1993