– Значит, – медленно сказала Светка, – если бы ты включил ток не в пять минут пятого, с опозданием, а ровно в четыре… что изменилось бы?
Он молча смотрел на нее – потом протянул к ней обе руки. Она опустилась к нему на колени – раздалась мягкими ягодицами, – он уронил голову ей на грудь, с упоением вдыхая ее теплый яблочный запах. Она поцеловала его в редеющую макушку:
– Бедный ты мой, бедный…
Он поднял голову и поцеловал ее в мягко опушенный уголок пухлых розовых губ. Слава Богу!… то есть, конечно, не слава Богу – жаль Бирюкова, жаль его девочку (она всегда здоровалась с Николаем – терпеливо ждала, когда Николай пожмет Бирюкову руку, сдвигала крошечные ступни и говорила серьезно и отчетливо: «Здравствуй-те…»), – но он действительно не виноват. Во время своей смены он вправе делать все, что угодно, – ясно, в пределах инструкции. Он выключил ток, взял инструмент, тут кто-то его позвал – разыгрывать новогодний заказ, что ли… когда вернулся, поймал Немцов – всучил ворох технических описаний, пришла новая техника, – он сел читать… В конце смены расписался, запитал линию – как и должно было быть, – и ушел. Все! Что тут непонятного? Действительно, он какой-то… тугодум. Правильно тогда Пахомыч сказал… кто-то рассказал анекдот о жирафе – который начал смеяться через неделю после того, как услышал анекдот, – так Пахомыч сказал: «Это у нас Коля…» Все ясно! Конечно, только человек, уговоривший с похмелья бутылку водки, полезет, не проверив рубильника и без перчаток, под напряжение триста восемьдесят вольт… Все!
Светка пошевелилась.
– Ну, пускай… – На ее щеке тонким акварельным мазком застыла бледно-фиолетовая полоска – след одинокой слезы. Он не отпустил ее, вместо этого обхватил за плечи и сжал, лишь чуть-чуть сдерживая силы, – она тонко, певуче заохала: «ох-ох-ох-ох-ой!…» Милая моя, хорошая… Что бы я, дурак, без тебя делал? Он громко поцеловал ее в горячую щеку и, пропустив левую руку под мягкие сгибы ее круглых, мраморно блестящих колен, – легко встал вместе с нею. Ума Бог недодал, зато силою не обидел. Светка визгнула – он почувствовал себя помолодевшим лет на пятнадцать, он уже забыл, когда в последний раз поднимал ее на руки, шелковая кожа ее руки мягко обожгла ему шею… тут он вспомнил о том, что произошло, – враз устыдился и, пряча глаза, опустил ее на ковер. Светка коротко поцеловала его – мазнув его по губам мягким и влажным исподом своих приоткрывшихся губ – и убежала на кухню.
После обеда он совсем успокоился – но, наверное, подсознательно оберегая себя, лег на диван и сразу, не подарив ни минуты раздумью, открыл детектив Адамова. Он читал его часов пять, вставая лишь покурить, – книжка была интересной, он поражался, как такое можно придумать, вот уж действительно – гений!… – пока от непривычно долгого чтения у него не налилась свинцом голова. Когда Сережка пришел из школы, невольное воспоминание о серо-голубых, беспомощно – издалека снизу вверх – смотрящих на него глазах бирюковской девочки вдруг снова укололо его… и он вдруг почему-то подумал – почувствовал, – что ему расхотелось ехать в субботу на птичий рынок. Но тут из кухни вернулась Светка, включили телевизор, в телевизоре закатывал глаза и кривил губы Хазанов… тоже ведь надо уметь – или он и в жизни такой?… – Сережка залез к нему на диван с выписками из книг о жизни моллиенизий, – и к нему снова вернулось хотя и усталое, но умиротворенное состояние, и он даже подумал о том, как хорошо было бы – вместо работы – полежать так день или два… Спать он лег очень рано, одновременно с Сережкой; какие-то печальные, но уже обессиленные мысли побродили недолго в сумерках его угасающего сознания, что-то пошептали ему – неуверенно, робко, без надежды быть выслушанными, – и наконец безвозвратно заблудились в непроглядно сгустившейся мгле…
VI
Утром на проходной дежурил другой охранник – белобрысый и веснушчатый, с ушами как крылья. Немцов, увидев Николая, как будто даже сочувственно покивал облитой ранней сединой головой, даже, потянувшись, приобнял его за плечо, – Николай подумал растроганно: и вовсе не плохой человек, зря его ругал… Бирюков. «Я там на проходной вчера, Владимир Егорыч, – смущаясь сказал он, – так уж вышло…» – «Знаю, знаю, – сказал Немцов – сегодня, казалось, он уже не так волновался. – Я говорил с Меркуловым, он же сразу не понял, что ты Бирюкова сменщик. Все в порядке, иди работай». – «Спасибо», – неуклюже сказал Николай. Вчерашний день представлялся ему каким-то кошмарным сном, как будто его – к счастью – не было; он боялся, что при виде щита, дежурки, распределительного зала вчерашний кошмар оживет, но этого странно не произошло: кошмар так и остался всего лишь как будто ночным кошмаром – так приснившаяся в тягостном сне обстановка комнаты не вызывает при пробуждении страха… Несколько рабочих из цеха, встретив его, пожали ему руку – как будто даже сочувственно поглядывая на него, – и это доставило ему смутное удовлетворение: детина метр восемьдесят пять и шесть пудов весом и так расстроился, – думают, наверное, они… а расстроился он не так потому, уточнял он себя, что ему показалась его вина, как потому, что ему вообще было жаль Бирюкова, жаль его девочку и жену – и это была чистая правда… В десять ему позвонил Немцов.
– Николай, зайди к Елисееву. Там для комиссии нужны твои… короче, напишешь что-то вроде объяснительной. О Бирюкове. Тебе скажут там, как писать.
На него сразу – как шквал предгрозового ветра – обрушился страх. О чем говорить, что писать?! В один миг он забыл все то, о чем вчера говорил со Светкой, – как будто засветился кадр фотопленки, – что было, казалось, слово в слово затвержено и аккуратно (как парашют – от укладки зависит жизнь) уложено в его голове… Осталось только одно: он перебросил рубильник и пошел домой (медленно, ласково падал снег…) – и Бирюкова убило… Дело было не в том, что он боялся наказания – сейчас он об этом как-то не думал, – а в том, что возвращалось невыносимое ощущение – своей неискупимой вины… вся скрупулезно набранная вчера цепочка событий, в которой спасительно не было места этой вине, – вся рассыпалась в прах, едва позвонил Немцов. К счастью, до заводоуправления, где размещался отдел техники безопасности, идти было – по скользкой дороге – не менее четверти часа; воздух был прохвачен не злым, но уже крепким морозцем, – пока он дошел, голова его прояснилась, он все вспомнил и успокоился. Да – выключил ток, в конце смены включил, расписался в журнале, ушел… Все ясно.
Елисеев, нагловатый парень лет тридцати – светлый чуб энергическим козырьком, бритый до лоска подбородок лопатой, серые с патиновой прозеленью глаза (пришел по протекции из райкома, за производственным стажем, и скоро уже должен был возвращаться в райком), – положил перед ним чистый лист бумаги и сухо – каким-то казенным, безжизненным, плохо понимаемым и ни одним словом не запоминающимся языком – предложил Николаю написать все, что ему известно о последнем дне Бирюкова… Сказано все это было таким ровным, спокойным – нет, просто бесчувственным – тоном, как будто речь шла… Николай подумал – о сгоревшем станке, – и то бы Борисов из цеха нервничал больше. Он сразу почувствовал к Елисееву острую неприязнь – еще и потому, что толком не понял, чего от него хотят… угрюмо спросил: «Как это – последний день? я его видел-то десять минут…» Елисеев поднял на него светлые, жесткие и в то же время как будто снисходительные глаза (и тут у Николая в душе шевельнулся холодок непонятного страха: Елисеева он не боялся – он вообще редко боялся конкретных людей, – но он почувствовал в нем какое-то бессердечное, малочеловеческое, недоступное его, Николая, пониманию и потому, казалось, непобедимое – зло; и ощущение этого единичного зла как будто напомнило ему о существовании зла вообще – не того повседневного, мелкого, которое было в придирках Немцова или непотребных выходках Петьки, гоняющего спьяну жену, – а того огромного, загадочного, в обыденной жизни и большинством даже не замечаемого, ни с кем из отдельных людей или известной группой людей как будто не связанного, которое, для какой-то своей, непонятной пользы (или даже вовсе без пользы? по инерции разогнавшегося цунами?…), могло выхватить человека из спасительного океана толпы и легко – не замечая – его раздавить…; все это он осознавал очень смутно, мысли его были расплывчаты, а слова, их выражающие, плохо понятны ему самому – ясен был лишь один безотчетный страх – и короткое, черной птицей промелькнувшее воспоминание: бывшего мужа Наташки, говорят, ни за что посадили…), – так вот, Елисеев поднял на него свои жесткие, цвета морского льда снисходительные глаза и сказал: «Вот и напишите о тех десяти минутах, в течение которых вы видели Бирюкова» («в течение которых…» – Николай бы за целый день не сумел составить подобной фразы), – и даже это напишите неприятно задело его – как будто уничижительным одолжением: где это видано, чтобы начальник цеха или отдела говорил работяге вы?… Николай насупился и уселся писать. Против этого человека в душе его поднялся упрямый протест, о какой-то своей воображенной вине он уже и не думал – да и не этому райкомовскому хлыщу было ее поверять, – поэтому он не написал ничего ни о раннем приходе Бирюкова, ни о задержавшемся уходе своем, ни о своих манипуляциях с выключателем, ни о чехарде с подписями в регистрационном журнале… написал коротко – четыре сиротливые строчки на огромном, по сравнению с ними, угрожающе-белом листе: Бирюков пришел, мы с ним поздоровались, расписались в журнале, и я ушел… Он поставил точку, встал и положил ручку и лист на стол Елисееву. Елисеев – одет он был очень чисто, в пепельносерый костюм, кипенную рубашку и синий галстук в длинную серебристую искру (не по-заводскому: многие инженеры и мастера и почти все начальники выше замначальника цеха ходили в костюмах и галстуках, – но у начальства костюмы были, как правило, темные, галстуки гладкие, рубашки цветные, а инженеры и мастера – особенно, если поверх надевали халаты – и вовсе смотрели нацепившими удавки ханыгами…), – так вот, Елисеев быстро прочел (глянул, читать там особенно было нечего), небрежно бросил бумажку на стол и, откинувшись в кресле – наверное, чтобы не смотреть снизу вверх на стоявшего перед ним Николая, – бесцветно спросил: