Ах, драгоценный Илья Ефимович! Как бы горячо я хотел сейчас повидаться с Вами. Вы такой же русский, как русский снег, такой же вкусный, такой же чистый, такой же волшебный и такой же простой и такой же божий».
«9 февраля 1927 г.
Милый, дорогой Александр Иванович! Да, у нас кругом лежит тот снег, который Вам нравится. Но теперь у нас и сын мой, который приносил зайцев из той — с голубыми тенями — лесной собственности зверьков… Теперь запрещено, — вероятно, уже до Петрова дня — стрелять этих милых существ. Это разумно.
Мне стыдно, что Елена Павловна (Тарханова-Антокольская. — К. К.) с моим дружеским поклоном Вам повела такую строгость — непременно лично (…). Но я все, все ей прощаю. Ибо я имею от Вас драгоценный автограф с воспоминанием о вилле Горация на Байском берегу… Ах, сколько раз мы с Юрой проходили мимо этой виллы, когда целую зиму прожили в Неаполе. Недалеко там и Люкрино. (Не знаю, выздоровели ли там устрицы?! Какие устрицы! Как мы объедались!.. Но потом их объявили ядовитыми и запретили…) Да, на Байском берегу мы делали большие прогулки… (Не прочь был бы и я пройтись по этим просторам милого Юга, милейшей страны.) И — представьте! — тоже заскучали о снеге и махорке, к которой Юра приучил и меня! И как он, т. е. Юра, а не махорка, там поправился и понравился итальянцам. С ним все заговаривали, и он больше меня знал язык. И в Неаполе он впервые стал рисовать и рисовал козочек, которые приводились даже в четвертый этаж и там доились — прямо в стаканы. Мы жили совсем близко в Kastel-oro и ходили туда обедать. Какие там были обеды! И какие рыбы! Рыбы и по цветам и по форме были такое загляденье! Жаль было их есть!..
А — под строгим секретом Вам — я покаюсь, что я опять стал мечтать о Запорожце. Но из этого уже ничего не выйдет… А мне один приятель, из Петроднепровска, прислал дивную книжечку. Яценка-Зеленского. Такой chef-d’oeuvre в литературном даже отношении. Этот монах Киево-Печерской Лавры два раза ездил по командировке во времена Екатерины II на Запорожье и к казакам за подаянием. Эти простые сердца щедро вытряхали кошели… Но счастье не в этом, а в том, что даровитый монах так описывает, не мудрствуя лукаво, что я перечитал ее три раза и еще буду читать столько же раз и с возрастающим удовольствием.
Вообразите: простота и при этом — даровитость самой последней манеры, которую мы теперь нередко получаем из России: вроде — Романовых, Леон Леоновых и т. д. Но и об этом молчание! Простите старого болтуна.
Ваш Илья Репин».
«8 августа 1927 г.
(Париж)
Сколько, сколько раз я вспоминал это идиотское административное запрещение, которое трижды не дало мне возможности приехать к Вам в Куоккала из Гельсингфорса! Теперь у меня еще сильнее желание повидать Вас хоть на минуточку. Хоть только потереться щекою о Ваш рукав! Как Вашу чудесную живопись, так и Вас всего люблю я с наивной дикарской чувственностью. Так же люблю Пушкина, Толстого и Бетховена…»
«„Пенаты“, 1927 г.
Александр Иванович!
Милый голубчик, совсем Вы меня избалуете. Ведь ужас, куда возвели!.. А я-то как повестями и рассказами упивался, наслаждался!!! У меня большое преимущество перед всеми богатырями и всеми святыми — куда им, они мне завидуют теперь… Да этаких не было, то есть повестей и рассказов. Ах, прелесть, прелесть… Что это я так скверно писать стал?! Ужас как гадко!.. Это оттого, что в комнате холодно. Ведь адская стоит зима, даже к фонтану до сих пор не иду. Потом не согреешься — особенно после холодной водицы…
Простите, простите, дорогой мой; даже стыдно так писать и еще посылать, да ведь куда? Кому?..
Сегодня Вера приедет из Гельсингфорса. Вот порасскажет… Про нас-то мы уже помолчим… Прошли наши красны денечки…
Да, недаром я еще с юности не любил стариков (только не подумайте, что великих стариков — тех я обожал)… а так, шевелящихся старичков, еще вроде меня, еще не прочь поправиться, в своей безнадежной походке — совестно им уже на людях фигурировать. А ведь как это незаметно: понемногу да понемногу и ведь чуть, чуть — вот, вот да мимо; ах, это мимо плохо… Ах, вот некому запретить — все пишу и пишу… неужели все это Вам читать?! Простите, простите… А я Вас так люблю и обожаю…
Ваш Ил. Репин.»
Последнее письмо Репина:
«17 июня 1930 г.
„Пенаты“.
Милый, дорогой мой поэт — Александр Иванович, я так осчастливлен Вашей поэмой… (Я не знаю, какое произведение послал ему Александр Иванович. — К. К.) Дорогая Ваша любезность застает меня больным и не способным к этому роду искусства, который Вы соблаговолили востребовать.
Увы, я позорно спрятался за могучего сына, и он великодушно заменяет меня… что делать? Я едва дышу и едва ноги таскаю.
Простите, простите!
С обожанием к Вам,
Илья Репин».
Илья Ефимович Репин умер 29 сентября 1930 года, через три с небольшим месяца после этого письма, на восемьдесят шестом году жизни.
В первую годовщину его смерти А. И. Куприн написал очерк, посвященный художнику. Очерк появился в «Иллюстрированной России» 26 сентября 1931 года в Париже. «Имя и творчество Репина, — писал отец, — переживут столетия, и сам Репин останется великим непревосходимым учителем до той поры, до которой живут полотно и краски».
Глава XXV
МОЯ ЮНОСТЬ
В 1925 году, после продолжительной болезни, я вернулась из Швейцарии и Ниццы в Париж. 6 июня того же года отец писал своему другу борцу Заикину: «Ксения приехала из Ниццы домой. Выросла, похудела, немного забронзовела на воздухе. Все говорят, что хороша собой. Но, ангел небесный! Какой же в этом толк, если нет в виду американца (не знаешь ли ты, где их достают?!)».
Отец шутил насчет того, что французы женятся лишь на приданом, а эмигрантские женихи, дескать, — голодранцы. И вся надежда — выдать меня за «валютного» американца.
«Научилась, дурочка, краситься, и ничем ее не убедишь, что к ее, хотя и тонкой, но очень русской лупетке это вовсе не идет».
В тот год наше материальное положение было опять крайне тяжелым. Чтобы послать меня лечиться в Швейцарию, потом в Ниццу, родителям пришлось прибегнуть к большим жертвам и влезть в долги. Отец и мать настаивали, чтобы я продолжала учиться рисованию, хотя платить за уроки им было не по силам. Я решила пойти работать манекенщицей.
Одним из самых знаменитых законодателей мод в середине 20-х годов был Поль Пуаре. Его фирма занимала огромный особняк на площади Елисейских полей.
Я пришла наниматься на работу в первый раз в моей жизни. Поднялась по широкой мраморной лестнице, покрытой мягкими коврами. Узнав, зачем я пришла, внушительного вида швейцар велел мне идти с заднего хода, то есть служебного. Я почувствовала себя униженно, долго колебалась, войти или нет. Когда я вошла, меня долго рассматривали, заставляли ходить, улыбаться, показывать ноги.
Несмотря на молодость и застенчивость, меня все-таки приняли. И в первый день, во время перерыва, все манекенщицы собрались в огромной гостиной. Меня стали учить медленно ходить с презрительным видом, отступать, поворачиваться, с быстротой молнии переодеваться. За мою конфузливость меня прозвали «девой».
В то время труд манекенщицы очень плохо оплачивался. Почти у всех были покровители — один или несколько.
Относились ко мне в общем хорошо, хотя моя наивность многих забавляла.
Сам хозяин вел себя, как царек в своем государстве. Волосы и борода у него были нарочито обстрижены на полсантиметра. Этого полного эксцентричного человека знали всюду, журналисты постоянно помещали на него карикатуры. Пуаре часто устраивал для рекламы блестящие приемы. Хозяин заставлял манекенщиц выстроиться в полукруг и долгим тяжелым взглядом рассматривал каждую девушку, потом вдруг делал жест, как бы отгоняя муху. Это значило, что эту девушку выгоняют.