Сергей Геннадьевич Бабаян
Человек, который убил
Несколько лет назад, в самом начале мая, отдыхали мы на М-ском водохранилище неподалеку от старинного русского сельца Ясновидова. Весна в том году выдалась ранней, и погода стояла чудесная. Березы уже оделись полной листвой, жаркое солнце далеко выгнало молодое густолистое разнотравье, и мелководье небольшого заливчика, вырезавшего в речном берегу остроугольный уступчатый мыс, уже золотилось чешуйчатыми блестками ряски и полупрозрачной аквамариновой цвелью. Комар еще, к счастью, не полетел – но, судя по погоде, ожидался самое позднее через неделю. Река в этом месте разлилась почти на версту; ярко-голубое, чуть тронутое облачным пухом небо и напоенную солнцем огнистую синь воды разделяла двухцветная – мокрой зелени пойменных трав и черни елового леса – полоска дальнего берега, однообразную (пленительно однообразную после хаоса города) замкнутую бесконечность которого нарушали лишь три темно-серые, аппликациями вырезанные ладьи – силуэты далеких силосных башен. Наш маленький лагерь, по многолетней уже традиции расположившийся на мысу, с трех сторон окружала вода, полускрытая слева (мерцал среди бирюзово опушенных ветвей переливчатый солнечный блеск) высокими зарослями полузатопленных древовидных кустарников, называемых в здешних местах кушарями; по правую руку) тянулся извилистый, узкий, обыкновенно изобилующий плотвою залив, наш берег которого охрился крапленным галькой песком, а противный утопал в серебристых клубах краснотала. Стрелка соединялась с большой землей едва вмещающим автомобильную колею перешейком, за которым, скрывая поля, поднимались светло-зеленые с голубизной (еще не потускневшие от пыли и не зарумянившиеся от солнца) молодые сосновые, с промельками березы, посадки.
Весной, на безлюдье, здесь было изумительно тихо: воздух стоял неподвижно, легкий плеск неистребимой на широкой воде волны угасал в суглинистой толще невысокого, но крутого обрыва, и лишь из зарослей чутких, как фольговый серпантин, кушарей – казалось, день и ночь беспокойно перебирающих пальцами своих длинных и узких листьев – струился еле слышный, обманчивый (вдруг исчезал, как тиканье привычных часов) трепещущий шелест. Речная дорога была пуста, как открытое море: ни зыбкий лодочный штрих, ни волнистая струйка дыма, ни деревянно застывшая йота фигуры терпеливого рыболова – ничто не нарушало неподвижной уединенности водной глади и берега. Со дня на день ожидался нерест многочисленного в те годы леща (рыба, хотя и лениво, уже поплескивала хвостом), поэтому река и побережье были закрыты; лишь время от времени, буровя – тупым сверлом по металлу – хрупкую тишину, вспарывал искрящийся шелк воды хищно заостренный (разворачивалась веером из-под киля серебристая бахрома), атакующе вздыбленный глубоко просевшей кормой могучий катер рыбоохраны.
Наша поездка, как и в прошлые годы, проходила под вывеской научно-исследовательской экспедиции (половина моих друзей работала в институте с совершенно кабалистическим для непривычного уха названием), что подтверждалось многочисленными, облагороженными даже гербовыми печатями отношениями. Инспектора знали об этом – и потому на своих ревущих левиафанах приставали к нашему берегу только в гости. Это был загорелый, мускулистый, немного мрачноватый народ, крепко и прихотливо связанный между собой и местными властями всех ветвей и рангов. В последние два года на время нереста им придавали повсеместно расплодившихся со скоростью ядовитых грибов омоновцев, вооруженных короткими тупорылыми автоматами: формально подчиненные рыбоохране, омоновцы действовали вполне независимо (и часто – не от большого ума), и поэтому даже мы их побаивались.
Нашей охранной грамотой являлось разрешение на лов. В этом документе было оговорено время, в течение которого экспедиция могла выловить указанное количество рыбы (в хвостах) при помощи определенной длины и размера ячейки сетей. Зажабренная (застрявшая в дели) рыба обрабатывалась с научными целями, которые у меня нет ни слов, ни нужды описывать. Технически эта обработка заключалась в ее потрошении, взвешивании отдельных внутренних органов на лабораторных весах с последующей их (внутренних органов) консервацией для анализа (на этом я заканчиваю – надеюсь, достаточно краткий – обзор нашей ихтиологической деятельности). Не знаю, надо ли пояснять, что выловленная (потрошеная или непотрошеная, но после сетей уже безнадежная) рыба частью съедалась на месте (варилась, коптилась, жарилась), частью солилась впрок, частью увозилась свежей домой – если позволяли погоды и поездка была недолгой – и частью, наконец, раздавалась местным знакомцам и нужным людям, которых, по прошествии со дня первого нашего выезда уже нескольких лет, объявилось великое – и порою уже досадное – множество…
Лагерь наш, на вытянутом копьевым наконечником мысе, выглядел со стороны живописно. На ярко-зеленом поле еще невысокой густой травы стояли три четырехместные, оливкового цвета палатки; перед ними подрагивал бледно-оранжевый с прозеленью (дневное пламя неярко – просвечивает задник травы) костер, окольцованный защитного цвета ящиками. Наконец, венчал мыс – как танк, воздвигнутый на постаменте, или как вздыбленный на брачном ристалище зубр, – грузовик: тяжелый, лобастый, на каменных ребристых колесах армейский ГАЗ, надменно смотревший в зеркальную чашу водохранилища своими плоскими, льдисто поблескивающими глазами.
Компания у нас подобралась замечательная – старинные, близкие (я имею в виду мужчин; женщины наши – увы – иногда менялись) друзья, которые дороги нам не так добродетелями (и вообще не ими), как многолетней и уже почти родственной (иногда промелькнет: до могилы…) привычкой. К сожалению, в рассказе моем они играют лишь выходные роли; когда-нибудь я благодарно опишу их подробно, сегодня же – лишь в самых общих чертах.
Нас было девятеро: Андрей, незлобивый тугой толстяк; жена его Галя – сухопарая, холерического склада блондинка (Андрей пребывал, так сказать, под женой); их сын, восьмилетний Дениска – Андрюшина копия, но по-детски щекастый, слегка оживленный темпераментом матери и слегка своевольный – не потому, что его баловали, а потому, что опять же слегка занимались его воспитанием; Игорь, уже побитый сединою атлет, с крупным, грубой лепки (точнее, рубки), удивительно приятным лицом – зеркалом его счастливого (спокойного, твердого и в то же время неизменно доброжелательного) характера, в последний год слегка затуманенным служебными и семейными нестроениями; знакомая Игоря (он был женат), Марина – красивая, хотя и сильно поблекшая женщина, нервная и порывистая, легко впадающая в меланхолию; Стасик, голубоглазый красавец мужчина с каштановыми усами и бородой, живой, добродушный и говорливый, постоянно и по самым неожиданным поводам уязвляемый – впрочем, казалось, неглубоко – терниями своей гипертрофированной, по меркам нашего времени, совести, – и тоже не с женой, а с подругой, Наташей: уже старинной его и нашей общей знакомой, женщиной неяркой, симпатичной и кроткой, терпеливо – по крайней мере на людях – несущей свой крест… Наконец, был я и жена моя Надя; себя мне описывать неинтересно, а жену бесполезно (польщу, разумеется). Андрей, Галя, Марина и Игорь занимались ихтиологией – это их институту мы были обязаны экспедициями; Стасик учил студентов железнодорожному делу; Наташа несколько запоздало аспирантствовала в его институте; я в то время был заводской инженер; жена моя работала со мною экономистом; и всем нам было (не считая, конечно, Дениски) по тридцать – тридцать пять лет…
Тот день – второй наш день на воде – тихо клонился к вечеру. Солнце уже краснело; верхушки пушистых сосен мягко теплились розовым над сумрачно поблекшей грядою прибрежного ивняка., Стасик, бессменный наш костровой, уже сложил в две поленницы толстые сосновые чурки с колючими поясками обрубленных веток и сейчас, сидя на корточках, раздувал припорошенные хлопьями пепла угли: еще крепкие, такырно растрескавшиеся угольные чурбаки коротко оживали золотисто-малиновым цветом и, угасая, выбрасывали толчками змеистые струйки дыма, неотрывно растекавшиеся по кружевным переплетам островерхого хворостяного каркаса. Рядом с костром стоял металлический, закопченный до сажевой черни ящик, с пояском дымоходных отверстий и ручками по бокам, – полевая коптильня: в ее темном пахучем нутре, над россыпью ольховых оранжевых щепок, уже лежали на расположенных ярусами решетках четыре килограммовых, снятых с утренних сетей судака. Покамест, в ожидании рыбы, на лодочно-зыбком складном столе была разложена бесхитростная скороядная снедь: лоснистый шмат перерезанного одинокой мясо-красной прожилиной сала, еще не вскрытая, залитая медового цвета смазкой банка тушенки, несколько помятых крутых яиц и россыпь нечищеной вареной картошки, вперемешку с фиолетовыми блестящими луковицами и блеклыми солеными огурцами. Надо всем этим – как ракета над космодромом – владычествовала длинногорлая стремительная поллитровка с радужным солнечным бликом на выпуклом стеклянном бедре. По неписаному (щадящему женские чувства) закону на столе стояла только одна, по мере иссякания заменяемая полновесной близняшкой из надежно заставленного в кузове ящика.