— Ноги с педалей!
Сколько-то секунд самолет падает неуправляемый, со снесенным о дерево крылом. Снова последовал сильный удар, и машина плюхнулась брюхом о землю, протащившись немного. Сгоряча я не заметила, как резко качнулась голова вперед и выбила все приборы. Все исчезло, вылетело прочь из сознания. В какой-то момент показалось, будто я воспаряюсь над хаосом разрушенной машины. Грохот разламывающегося самолета воспринялся на удивление мягко, приглушенно, будто на расстоянии. Мелькнула далекая мысль, вроде бы и не моя: «Сейчас бомбы взорвутся». Тут бы надо сказать: «Сердце мое оборвалось!» Но я не почувствовала сердца. Не почувствовала того, что ранена, что лицо разбито, что из него хлещет кровь. Прошло время, и я стала ощупывать себя. Сперва крайне нерешительно, потом смелее. Пошевелила ногами и, к немалому своему удивлению, убедилась, что не только жива, но и невредима. Потом я услышала возню в первой кабине, и это окончательно привело мое сознание к реальности происходящего.
— Соня!
— В порядке, — послышался как бы удивленный голос летчицы.
Вот она, война! Не из одних только побед состоит. Я осмотрелась. Правое крыло лежало вдоль фюзеляжа, левого вообще не было видно. Валялись, перемешанные с дровами, осколочные бомбы. Как тут не сказать: повезло! Подоспевшие товарищи высвободили меня из обломков того, что еще несколько минут назад называлось самолетом.
— Что, мало дров завезли на кухню? — едко спросила замкомандира полка Амосова. — Эх, угробили машину!
Она не могла понять, как это можно разбиться над своим аэродромом, даже в такую ужасную погоду.
— Не уверена в себе, откажись, — сурово сказала она летчице.
— Но ведь надо, — пробормотала та.
— Надо! В любую погоду надо, если умеешь. Другие взлетели.
Соня молчала. Она была спокойна, и это удивляло не только меня. Мне вообще было трудно понять, что за личность эта Соня. В ней уживались два человека: робкая, мечтательная и наивная — на земле и часто самонадеянная сверх меры — в воздухе. Амосова, видно, увидела нечто большее за кажущимся спокойствием Сони. Голос ее несколько смягчился:
— Хорошо, что живы.
Я посмотрела на нашу «тройку». Показалось странным, что она, изуродованная, лежит в дровах, и что ЭТО прошло, кончилось, и мы с Соней живы, целы. Я стояла, словно в столбняке, боясь пошевелиться. Кругом все сверкало, искрилось, и было так удивительно тихо. Совсем тихо, ни ветерка. Низенькие, приземистые домишки, разбросанные по склону, темнели на снегу. Кое-где над крышами поднимался голубоватый дымок. А над всем — и полем, и деревней, и войной — стояло высокое, без конца и края небо...
Все направились к землянке, и тут я чуть не упала. У меня внезапно перед глазами закружились серебряные шарики, вспыхнули оранжевые круги. Шарики и круги стали расплываться в белом тумане. Туман клубился, густел, заполняя все пространство, будто ватой окутывал мое тело и забивался в рот. Ноги, руки, голова стали ватными, слова и мысли — тоже ватными. Не хотелось двигаться, говорить, думать. Упасть бы на вату, уснуть бы...
Откуда-то издалека доносился возбужденный голос:
— Надо же, штурман приборную доску головой вышибла.
На войне хворать нельзя. Обстановка на фронте оставалась напряженной. Все время от нас требовалось максимальное количество вылетов, а это значит, должны лететь все экипажи, способные работать. Я чувствовала себя способной. Хотя нос и рот несколько сместились в сторону и щека пополнела, но в полете ветерок обвеет, боль снимет. Примерила шлем на бинт — подошел. Ноги ходят, руки действуют. Наклейки на лице не мешают. Все вокруг собираются на полеты. В ночь по 8-10 боевых делают. Изматываются. А я бездельничаю. 16 января не выдержала:
— Товарищ командир! Включите меня в боевое расписание.
Смирнова оглядела меня со всех сторон:
— Хороша-а... Ничего не скажешь. А лететь надо. Эскадрилья должна работать в полном составе.
Я знала, что она так и скажет. Никто из нас не мог себе представить, что было бы со Смирновой, если бы ее эскадрилья плелась в хвосте. Она сама умела подать пример своей невиданной работоспособностью, выдержкой, смелостью, командирским стилем, личным воздушным почерком.
— С Кокаш полетишь?
Ее вопрос удивил меня. Смирнова никогда не спрашивала желаний, кому с кем лететь. Приказ, и все. Я смутилась. Конечно, мне хотелось бы лететь со «стариками»: спокойно, а главное — надежно. Я подумала: попрошусь со своей летчицей Парфеновой. Но она вывозит Иру Глатман, закрепленную за экипажем Кокаш. Откажусь лететь с Кокаш. Но этим можно нанести моральный ущерб человеку, убить в нем веру в свои возможности. И я сказала:
— Как прикажете...
Глядя на Смирнову, я думала, что командирский хлеб нелегок. Война собрала в нашей эскадрилье самых разных девчат. И самых разных летчиц, штурманов, техников, классных и неклассных. К каждой свой подход нужен. На первый взгляд, она ко всем одинаково ровна. Приглядевшись, понимаешь, что в одних она более уверена и дает полную самостоятельность. В ком не уверена — учит.
Смирнова, конечно, понимала, что не каждому дано овладеть летным искусством. Это связано с индивидуальными качествами человека, его темпераментом, концентрацией внимания и даже глазомером. Но что поделаешь — нужны летчики в эскадрилье.
После аварии она не дала Соне передышки. Тут же полетела с ней в зону. Десятки раз заставляла поднимать и сажать машину, придирчиво анализируя каждое упражнение. Требовательная к себе, наша 24-летняя комэск не терпела неисполнительности, небрежности. Если заметит подобное, то держись!.. Она с самого начала учила нас готовить себя постоянно к такому полету, в котором все, от взлета до посадки, — тяжелое испытание. Иначе не выдержать на войне. Просто невозможно будет летать, жить, побеждать.
Операция «Вера»
«6.3.45 — 2 полета — 2 часа. Спецзадание. Вынужденная.
7.3.45. 1 полет — 40 минут, Мариенвердер».
Мы с Рыжковой готовы уже были взлететь, когда увидели, что через поле бежит к нам, размахивая руками, дежурная по аэродрому.
— Полет запретили! — крикнула она, прыгнув на плоскость.
— Что-нибудь изменилось в обстановке? — спросила летчица.
— Не знаю. Позвонили из штаба: «Не выпускать».
Я с сожалением оглядываю свою кабину: свертки, пакеты, узелки. Вся кабина завалена подарками для механика Веры Маменко, которая осталась в госпитале в Мариенвердере.
— Так нельзя... — Клава Рыжкова перегнулась через борт кабины, наклонилась над дежурной. — Посуди сама: Вера в тяжелом состоянии. Ждет нас, и — никого...
— Что ты меня агитируешь?! Разве я не понимаю?
— Ну вот и отлично, что понимаешь. Ты просто не успела нам передать.
— Но... я успела, — заикнулась дежурная, но тут же твердо добавила: — Ну, как знаете. Пусть не успела. Привет Верочке!
Летчица дала газ, и машина весело побежала на взлет. И вот мы, взяв нужный курс, радуемся синему небу и даже лесу, который проплывает под нами. Хотя этот лес мне кажется жалким, вылизанным. И Клаве он тоже не нравится, этот благообразный немецкий лес. То ли дело в Сибири: сосновые, березовые, осиновые, с полянами и оврагами, буреломами и просеками, кочками и ручьями, зарослями кустарника и болотами. Те леса не похожи ни на какие другие. По сибирским лесам можно ходить и плутать, там можно купаться в лесных озерах и загорать, собирать ягоды и грибы, рвать цветы и пить березовый сок.
Клава прервала мои лирические воспоминания о сибирских лесах.
— Вот обрадуется Верочка! — сказала она. — По себе знаю. Так тоскливо, так плохо быть вдали от своих...
— Потому ты и удрала из госпиталя?
— В полку долечусь.
— То-то ты лечишься, — проворчала я. — В самолет забралась... Больно управлять-то?
— Ерунда. Движение — это здоровье, а значит, и жизнь. Может, и Веру заберем? Ты давно с ней дружишь?