Изменить стиль страницы

«Милый мой. Париж ужасный город. Нет пяти минут времени, чтобы написать два слова... Все съехались, и идёт ужасный кавардак. Начну с Иды — народу было полно, но масса насажена ею самою. Однако никому из нас она не прислала ни одного места, ни мне, ни Борису, ни Нувелю, ни Серту, ни Пикассо... Еле-еле попали. Были все наши — Мися, Жюльетт, Бомон, Полиньяк, Игорь (Стравинский), все остальные музыканты, Мая-ковский и пр. Спектакль был полон провинциальной скуки. Всё было длинно, даже Равель, который длится 14 минут. Хуже всех была сама Ида. Не знаю почему, но хуже всех одета. Она появилась с Вильтзаком, причем никто в театре, в том числе и я, не узнал, что это она. Сгорбленная, с всклокоченными рыжими волосами, без шляпы, в танцевальной обуви (все остальные в касках, в перьях и на каблуках) — чтобы казаться меньше. Она не была встречена. Танцевать ничего не может. Стоит на пальцах с согнутыми коленями, а Вильтзак все время её подвигает, как в „Chatte", с раскрытыми ногами. От лица остался лишь один огромный открытый рот с массой сжатых зубов, изображающий улыбку. Один ужас. Одета в фисташковую шёлковую тогу (вероятно, 1000 фр. метр), причём корпус несколько пополнел, а ноги очень похудели. Стара, как бис. Во втором балете она была в короткой, гораздо выше колен пачке белой с блестками. Вильтзак в серых брюках всё время изображал играющего на фортепьяно поэта, она — музу. Это было позорно. Громадные куски классики — адажио, вариация, после которых она сконфуженно, сгорбившись, уходила в кулисы. Ей не аплодировали, другим аплодировали, но аплодисменты были похожи на жидкие оплеухи. В третьем балете, всё в той же рыжей прическе, она четверть часа неуклюже поворачивалась на столе, по величине равном всей монте-карловской сцене.— Труппа не малочисленная, но совсем неопытная, вравшая всё время и танцевавшая без всякого ансамбля. Зато отдельные артисты!! Шоллар изображала бебешку [от bebe - младенец – фр.], посаженную в капусту, с лицом старой девочки и в костюме из ярко-зелёных тряпок. Николаева была с волосами до полу, в желто-слюнявом, хотя и в пальетках, платье и танцевала жанр классической вакханалии на пальцах. Самым лучшим танцором оказался Руперт Дунн, известный нам маленький англичанин. Зато в середине первого балета появилось нечто поистине чудесное: среди несших, триумфально подымавших его товарищей протанцевал нечто вроде классической вариации милостивый государь, одетый в декольте, в розовой шелковой рубашечке с голубыми оборками, с красной бархатной накидкой, в рыжем парике с ярким зелёным венком и художественно напудренным лицом красавца — это был Унгер. Да, Унгер.

Бенуа бесцветен и безвкусен и, главное, тот же, что был 30 лет назад, только гораздо хуже.

У Брони (Нижинской) ни одной выдумки, беготня, разнузданность и хореография, которой совершенно не замечаешь.

Появился также и Сингаевский, оголённый, с седою бородою и железной бутафорской каской. Успеха не имел, как, впрочем, и весь спектакль. Пресса хотя и ..., всё же холодна. В уборной у Иды был отмечен Стравинский, который ей говорил: „Прелестно, говорю от сердца, очаровательно" — свидетельство Аргутинского. На другое утро он же звонил ко мне, чтобы выразить свое сожаление, смешанное с негодованием — по поводу того, что мы видели накануне.

Всё это описание спектакля можешь прочесть за ужином нашим премьерам. В нём нет ничего преувеличенного. Завтра — второй спектакль».

Очень характерен «бакстовский» конец письма (только Бакст выражался ещё энергичнее): «Очень полезно смотреть дрянь, задумываешься над многим». Действительно, спектакли Рубинштейн заставляли задумываться Сергея Павловича и подстёгивали его к соревнованию в «балетной» полосе. Недаром в этом же письме находятся и другие строки: «Играл мне свой балет Риети. Он очень выправился и может быть мил. Но что гораздо удивительнее, это, что Прокофьев написал уже добрую половину своего балета. Много очень хорошего. Пока ему не удалась только женская роль — но он с готовностью взялся её написать вновь. Завтра я завтракаю с ним и с Мейерхольдом, который страшно за мной ухаживает. Чувствую себя в „балетной", а не в „книжной" полосе».

Новый балет Прокофьева — «Блудный сын», либретто которого было закончено в конце октября, и Прокофьев тотчас же принялся за писание нового балета. Результатом завтраков с Мейерхольдом и его ухаживаний за Сергеем Павловичем было предположение устроить общий сезон, о чём мне Дягилев вскоре и написал: «Возможно, что я устрою в Париже с Мей-ерхольдом общий сезон весною — один день он, один день мы. Сговорились, что в этом сезоне он привезет „Лес" Островского, „Ревизора" и „Великодушного Рогоносца" [Ф. Кроммелинка – ред.]. Всякая политическая подкладка будет с его стороны абсолютно исключена. Я считаю, что это для всех очень интересно и крайне важно. Убеждён, что он талантлив и нужен именно сейчас, завтра будет уже, может быть, поздно (как характерна эта фраза для Дягилева! — С. Л.). Единственный возмущённый — конечно, Валечка, который рвёт и мечет против — но что же делать! — такие люди, как он и Павка,— милы, но если их слушать — лучше прямо отправляться на кладбище. Оттого и выходят спектакли Иды как „благотворительный базар" (сказал Челищев) — что она слушает своих Валичек, а талантишка нет через них перескочить...»

28 ноября Сергей Павлович писал о «втором вечере Иды» (так и озаглавлено его письмо) — Ида Рубинштейн продолжала его беспокоить, но уже меньше пугала тем, что может испортить наш сезон:

«Только что вернулся из театра с головной болью от ужаса всего, что видел, и, главное, от Стравинского. Нового в программе был только его балет, со всем остальным не поспели, так что ни Орика, ни Sauguet [Соге] я не увижу, да и вообще пойдут ли они оба — неизвестно. В первом балете — Баха — я сегодня подметил маленькое pas de deux, которое прозевал в первый раз, — танцевали его Николаева и Унгер — это стоит посмотреть! Затем дали балет Игоря. Что это такое, определить трудно — неудачно выбранный Чайковский, нудный и плаксивый, якобы мастерски сделанный Игорем (говорю „якобы", потому что нахожу звучность серой, а всю фактуру совершенно мёртвой). Pas de deux сделано хорошо на чудную тему Чайковского — романс: „Нет, только тот, кто знал свиданья жажду...", это единственное вместе с кодой жанра „Аполлона" светлое пятно (хотя тема и тут меланхолична). Что происходит на сцене — описать нельзя. Достаточно сказать, что первая картина изображает швейцарские горы, вторая — швейцарскую деревню — праздник с швейцарскими национальными танцами, третья картина — швейцарская мельница и четвертая — опять горы и ледники. Героем балета была Шоллар, которая танцевала огромное pas de deux с Вильтзаком на хореографию если не Петипа, то пастиш [от pastishe (фр.) - подражание] на него. У Брони ни одной мысли, ни одного прилично выдуманного движения. Бенуа похож на декорации монте-карловской оперы — его швейцарские виды хуже декораций Бочарова и Ламбина (Григорьев должен их помнить). — Успех, хотя театр был полон, напоминал салон, в котором уважаемое лицо испортило воздух — все делали вид, что ничего такого не заметили, и два раза вызывали Стравинского. Это совершенно мертворожденное дитя, и все наши пожимают плечами, кроме, конечно, Валички, который в „Жар-птице", когда она была написана, „не нашел музыки", а здесь находит её очень интересной, в чем убедил Sauguet, что было нетрудно, так как последний „на службе" у Еврейского балета! К чему всё это! Кордебалет на втором спектакле совсем развинтился и не произвел ни одного движения ни вместе, ни в музыку, хотя в нём есть недурные элементы, совсем, однако, незрелые».

И дальше — вдруг — бунтовщическое, анархическое: «У меня всё время один вопрос: к чему это? Нет, пусть придут большевики или Наполеон, это всё равно, но пусть кто-нибудь взорвёт все эти старые бараки, с

их публикой, с их рыжими, мнящими себя артистками, с растраченными миллионами и купленными на них композиторами».