В общем, надо сказать, что все драгоценное и яркое в его экзотических стихотворениях – само по себе, а он – сам по себе: не страстный, не горячий, не всегда готовый для дела и духовности, но простой, добрый, приветливый.
Вот как он представляет себе и непочтительно рисует природу; он знает ее не только в ее благолепности, не только в ее цветниках, «закуренных ладаном ночи». Он непривередлив, нетребователен, и это его сюжетам, а не ему самому нужны пышность, цветы Нерона, пиры Поппеи. Его лично удовлетворит и ландыш, этот «весною опрокинутый стаканчик». Вообще, у него душа – легкая, несопротивляющаяся, и легкими облаками проходили по ней, скользили жизненные впечатления. Оттого он не учитель жизни, непричастен трагизму, но его поверхностность – неоскорбительная, и как, судя по воспоминаниям, лично был он привлекателен, доступен и доверчив, так и в стихотворениях своих он обнаруживает много мило-человеческого. У него – тихая грусть, покорность, надежда на Бога, и вторишь его молитве:
У него – задушевность, элегия, доброе и печальное прощание с жизнью, и так естественно звучит его трогательное обращение:
У Мея есть лиризм и теплота, но только он не навязывает себя, скромен и деликатен; он не придает себе особого значения, не хочет занимать собою. Одним лишь близким, вот этой нежной Юленьке или «моему милому Сашеньке», расскажет он тихие жалобы своего сердца. «Возлюбленные тени» прошлого он будет вспоминать тогда, когда «раскинет ночь мерцающие сени и полы темные небесного шатра». Прощающее сердце, душа, которая все же согрета и обласкана поэзией, Мей знает даже и философские размышления: он может, например, созерцая разнообразные дымы человеческих жилищ, думать о том, что каждый из них индивидуален, что недаром из труб очагов наших в небесную лазурь несутся сожигаемые жизни и «есть глубокий смысл в предании святом, из века в век таинственно хранимом, что весь наш грешный мир очистится огнем и в небесах исчезнет дымом». Только своей философией, как и ничем в себе, писатель не дорожил, и все эти зачатки не получили у него должного развития: мешала внутренняя незаконченность и та лень, на которую он жалуется в прекрасных стихах своей настойчивой секстины. Усталый, унылый, обессиленный трудом литературного поденщика, «неволя мысль цензуре в угожденье» и не имея собственных сил для того, чтобы дурное и злое от себя энергично оттолкнуть, напрасно окликая не только физическую, но и нравственную молодость («Ау-ау! ты, молодость моя! Куда ты спряталась, гремучая змея?»), Мей сиротливой и застенчивой тенью прошел по жизни, по свету (а «белый свет всегда так черен»), – прошел и ушел и, приближаясь к общей пристани, в предсмертной молитве, в предсмертном стихотворении, просил: «Боже, милостив буди мне, грешному»… Своему любимому Гейне пророчил он:
Поэты, живые из живых, особенно чутки и расположены к господнему зову. И вообще, если бы «труп был все», то, по Мею, «юдольный рок наш был бы груб и жизнь не стоила задачи». Около шести десятилетий назад совершившаяся смерть Мея тоже не есть «все» – иначе мы о нем не помнили бы; помним же мы его потому, что, при всей незаконченности и нестильности его духа, он спел несколько увлекательных песен и принадлежит к сонму поэтов. А поэты воскресают.