Я учитываю его эстетические заслуги, но сравниваю их с его эстетическими грехами. Я вспоминаю, например, его непростительное отношение к Пушкину, ею слова, что «сатира не может быть художественным произведением» (исчезает целое течение от Ювенала до Щедрина), его слова, что «фантастическое в наше время может иметь место только в домах умалишенных, а не в литературе и находиться в заведовании врачей, а не поэтов» (какой вандализм, какое разорение литературы, если отнять от нее фантастику!); я вспоминаю, что «Германа и Доротею» он называл «отвратительной пошлостью» и не находил поэзии в «Божественной комедии»; я в душевном изнеможении думаю о том, что когда он стоял перед Сикстинской Мадонной, то она показалась ему… comme il faut – «ideal sublime du comme il fauts», я припоминаю его мысль, что «о таких предметах, как живопись, теперь так странно читать… длинные статьи: так думают многие» (Письма, III, 119); я отдаю себе отчет в том, что восходившей в его время звезды Тютчева он не заметил; я вспоминаю и многое другое, о чем отчасти я уже писал в своем силуэте, – и мне кажется тогда, что, отрицая виноватого перед Дантом, Гете, Рафаэлем, Пушкиным, отрицая Белинского-эстетика, я пропорции соблюдаю.

Я кладу на одну чашку весов письмо к Гоголю, а на другую – то, что этому письму предшествовало и что за ним следовало, и… и я не знаю, какое же было у него общественное исповедание.

Я приветствую его философские устремления, но когда я думаю о том, что обычная и естественная эволюция ведет людей от материалистического отрочества, от наивного утилитаризма гимназических дней – дальше и выше, а Белинский, рассудку вопреки, наперекор стихиям, проделал дорогу обратную и уронил ту истину глубокой мысли, которую он уже воспринял от немецкого идеализма; когда я припоминаю, что философ и критик Белинский был взрослым сначала, а детство пережил потом, – я отказываюсь усматривать органичность в его развитии, я еще явственнее вижу в нем Виссариона Отступника.

Мне очень нравятся его отдельные афоризмы (примеры их я привел в своей статье); на меня в его письмах произвели сильное впечатление такие строки, как, например: «Я солдат у Бога: Он командует, я марширую»; или в противоположном настроении явившийся ему смелый образ Брамы: «Наши мольбы, нашу благодарность и наши вопли – он слушает их с цигаркою во рту»; или эта верная мысль: «От Конта не пахнет гениальностью»; или горький вопль: «Бессмертна одна смерть»; или тонкая критика нравственной теплицы кружка, из которого он долго не мог вырваться на вольный воздух своей желанной «простоты»: «Мы из грусти делали какое-то занятие и вели протоколы нашим ощущениям и ощущеньицам». Но так велика его шаткость, его ненадежность, так много у него интеллектуальной чересполосицы, так перемежал он свое чужим, умное нелепым, так опорочил он свое ценное своим дешевым, что даже там, где он значителен, даже там, где он выступает Шекспиром, во мне, иногда наперекор очевидности, зарождается соблазн бэконианской теории.

И оттого когда меня упрекают (особенно гг. Ч. В-ский и Бродский), что я «сосчитал на солнце пятна и проглядел его лучи», сравнивают меня с крыловским любопытным и напоминают мне собственные мои слова, сказанные по другому поводу: «Сущность солнца не в его пятнах», – то для меня ясно, что я и мои оппоненты разное значение, разный удельный вес придаем той или другой странице Белинского: что для них второстепенно, то для меня важно; где для меня – суть Белинского, там для них – подробности; даже и так бывает: что для них – луч, то для меня – пятно, и наоборот. Объективное мерило для выбора нам здесь трудно найти. Где именно настоящий Белинский, – кто докажет? Дело решается скорее интуицией, непосредственным впечатлением; оттого это дело и спорно; оттого г. Ляцкий и находит, что «постигать» Белинского «нужно» не мыслью, а «чувством».

И уже по тому одному П. Н. Сакулин не имел права за мое отрицание Белинского отлучать меня от русской культурной традиции, – при всех своих блужданиях, неизмеримо шире она и либеральнее, чем сам Белинский и его защитники…