Но смерть, настоящую и последнюю смерть, он представляет себе все-таки благообразной и торжественной. Она войдет «с хрустальным звоном», она «тронет сердце нежной скрипкой», она закружит голову хороводом тихих грез.
Все кружится и кружится эта легкая карусель. «Что ж, конец?»
Особенно замечательны и привлекательны эти леса, поляны, проселки и шоссе, наша русская дорога, наши русские туманы, наши шелесты в овсе… Здесь – русская стихия Блока, здесь тот его патриотизм, та искренняя и любовная заинтересованность Россией, которые в этом слагателе итальянских стихов и в этом обитателе космических снежных далей производят неотразимое впечатление. История нашей поэзии приучила нас к тому, чтобы от своих лириков мы не ждали гражданственности. На гражданские мотивы строил свои, не всегда складные, песни Некрасов, но истинные поэты, но Фет и Тютчев не здесь находили свое высокое вдохновенье. Между тем тончайший лирик Блок является вместе с тем, наперекор русской традиции, поэтом-гражданином. И многие страницы его проникнуты неподдельным чувством родины. Не безнаказанно, не бесследно прошла для него русская история: он ею живет и страдает, он принимает в ней моральное участие.
Необходимо оговориться: мы не имеем в виду выступлений Блока в пору революции, его публицистических статей, его нашумевшей газетной прозы. Когда говоришь о его поэзии, нет нужды вспоминать что-нибудь другое. Неизмеримо слабее, чем его стихи, вся его проза вообще (кроме такого этюда, как «Русские денди»). Она часто наивна и беспомощна; в ней он не мыслитель; с нею нельзя серьезно считаться, и не политике, и не рассуждению, а поэзии можно и должно учиться у нашего лирика. Но вот именно в пределах его песен, «за струнной изгородью лиры», вне границ теперешнего русского момента, слышится у него постоянное обращение к России; и для нас важно как раз оно. Не только в безвоздушном пространстве фантазии, но и в определенном, русском воздухе, на просторе русских полей помещает он свою лирику. Если и Тютчев, только что упомянутый, в свою космическую поэзию вводит иногда Россию, то все-таки Россия к философской сути его творчества не имеет прямого отношения, а скорее представляет собою только эпизод, и Тютчев, как поэт, был бы собою даже и без своего славянофильства. Между тем Блок содержание и дух своего лиризма не мыслит вне глубочайшей связи с Россией, и какую-то отдельную категорию являет она для него. Особый отпечаток своей души он выводит из новейшей русской истории:
Эту пустоту Блок стремится заполнить Россией, религией России. И в ряде стихотворений он либо изображает «полевого Христа», нашу природу, живую мифологию наших полей и болот, мир наших «тварей весенних», либо говорит о России с каким-то болезненным стоном любви и тоски. Он называет ее своей женою, своей бедной женою, своей жизнью; он нищую страну свою и круг ее низких, нищих деревень принимает глубоко в сердце и безумно хочет разгадать ее загадку и ее рыдание:
Мистичность своей «роковой, родной страны», которая «и в снах необычайна», он прозревает и в ее недавних событиях; и на них тоже распространяется та его первая и последняя любовь, то его мистическое супружество, которое называется Россия. Но здесь уже политический мыслитель (или не-мыслитель) Блок помешал лирическому поэту Блоку, и его поэма «Двенадцать» глубоко не удовлетворяет. Хорошо воспроизводя стиль и ритм «товарищей» и их действа, вообще не чуждая, конечно, художественных достоинств, она все же не блещет ими сплошь, отталкивает местами своей, правда, намеренной грубостью, не бедна словесными шероховатостями, а главное, безо всякой внутренней связи, без органичности и необходимости, только внешне связывает свою фактическую фабулу с нашей революцией. Эта последняя к сюжету привлечена искусственно. В самом деле, разве то, что Петька, ревнуя к Ваньке, убил Катьку, – разве это не стоит совершенно особняком от социальной или хотя бы только политической революции? И разве революция – рама, в которую можно механически вставлять любую картину, не говоря уже о том, что и вообще рама с картиной не есть еще организм? Изображенное Блоком событие могло бы произойти во всякую другую эпоху, и столкновение Петьки с Ванькой из-за Катьки по своей психологической сути ни революционно, ни контрреволюционно и в ткань новейшей истории своей кровавой нити не вплетает. Правда, Петька, как и остальные его одиннадцать товарищей, – красногвардеец: вот эта дань недавней моде, этот, в эпоху создания поэмы, последний крик современности и позволил автору написать свое разбойное происшествие на фоне именно революции; так получилась политика. Сама по себе она у нашего поэта двойственна. С одной стороны, он как будто сокрушается, что у нас «свобода без креста»; он находит к лицу, или, лучше сказать, к спине своим двенадцати «бубновый туз»; он слышит на улице города, среди снежной вьюги, не покидающей Блока и здесь, слова женщин: «и у нас было собрание… вот в этом здании… обсудили… постановили… на время десять, на ночь – двадцать пять»; и много других штрихов заставляют думать, что писатель дал не столько поэму, сколько сатиру, – едкую сатиру на русскую революцию, на ее опошленные лозунги, на ее отношение к «буржуям», «попам», к «сознательным» и «бессознательным». С другой стороны, Блок серьезно, кажется, поступаясь художественностью, олицетворяет «старый мир» и говори! про него, будто он «стоит» позади «буржуя» «безмолвно как вопрос» (кстати: вопрос вовсе не безмолвен, – он, скорее, настойчив, шумлив, криклив, пока его не удовлетворят, пока на него не ответят), – да, так «старый мир» стоит, «как пес безродный, поджавши хвост» (кстати: «старый мир» меньше всего можно сравнить с «безродным» существом; он именно родовит, он стар, и как раз в том его сила, что за-ним – длинный ряд поколений, внушительная галерея предков). И самое название «Двенадцать», а не хотя бы «Тринадцать» (эта дюжина была бы здесь уместнее, чем обыкновенная) и не какое-нибудь другое число символически намекает, что поэт имеет в виду некий священный прецедент: хотя все двенадцать идут вдаль «без имени святого», у нас невольно, вернее – по воле автора, возникает воспоминание о двенадцати апостолах. И что такое сближение не является произвольной выходкой со стороны кощунствующего читателя, а предположено самим писателем, – это видно из неожиданного финала поэмы: