То, что он не обладал силой найти себя и отвагой быть самим собою, – это и в других отношениях значительно вредило ему как писателю. Он помнил про общество, про молодежь, не хотел уронить себя в ее глазах и вводил в свои романы начала общественные, ему в сущности чуждые. Для того чтобы удовлетворить требованиям современности, он, чистый художник, он, прирожденный эстетик, считал нужным торопливо отзываться на мотивы гражданские, на злобу дня и терпел в этом жестокое и заслуженное крушение. Когда он не жалеет грубых сатирических красок на фигуру Сипягина, вам слышится здесь явное угождение свободолюбивой молодежи, и Тургенев делается похожим на своего Паклина: он тоже изо всех сил старается показать себя в либеральном свете, он тоже усердствует и тоже встречает одно недоверие и насмешку. В своем творчестве несвободный, он и не создал великих творений. Что-то держало его за руку, водило ею, мешало силе его изобразительности. Его душа была меньше его таланта Правда, своей эстетики он не отдавал, ею ни за что не поступался, искренне любил красоту (хотя она и не оберегла его от красивости); и в этом – его лучшая заслуга; он действительно чувствовал «то оцепенение, тот холод и сладкий ужас восторга, которые мгновенно охватывают душу, когда в нее неожиданным налетом вторгается красота». И это для него характерно, что от хождения в народ ушел эстетик Нежданов в смерть (правда, – для отрицательного отношения к хождению достаточно было бы одного ума, а не эстетики). Но все же Тургенев как-то делился, угождал, выходил за пределы своей художественной компетенции, и потому он дал русской словесности меньше, чем как писатель мог бы ей дать.

Он хорош, когда он прост, когда он остается в пушкинской атмосфере «Повестей Белкина», когда любовно говорит о людях обыкновенных и рисует чувства сердец элементарных. Такие очерки, как «Два приятеля», «Часы», «Рассказ отца Алексея», производят трогательное и чистое впечатление – навсегда запоминается, например, из «Часов» образ Раисы, девушки-страдалицы, или ее маленькой сестры: трехлетней девочкой она онемела и оглохла в один день, оттого что пчелиный рой облепил ей голову; и теперь, когда кто-нибудь смеется, девочка испуганно плачет – «не любит, когда смеются»: какая большая трагедия в маленькой душе! Или отец Алексей рассказывает, что были «дни благочестивые, ночи тихие», и прикорнул к нему сын его, бедный Яков; а когда умер несчастный юноша, Марфа Саввишна «его обставила всего цветами и на сердце ему цветы положила» – женщина, дающая сердцу цветы, так обычна у Тургенева и так прекрасна. Или старики Базаровы, поддерживающие друг друга на могиле сына, милые и живые, не могут уйти из воспоминаний русского читателя.

Но замечательно, что сам Тургенев всей этой простоты и красоты, проявленной и на лучших страницах «Записок охотника», по-видимому, в себе не ценил и особенно тяготел к натурам сложным, к проблемам трудным. По крайней мере, когда он рисует две параллельные четы или хотя бы двух героев, он всегда больше занимается теми, кто ему кажется умным и значительным, а прочие составляют лишь фон для последних или своей элементарностью должны оттенять их. Так, Одинцова для него важнее Кати, Елена – Зои, Ирина – Татьяны, и не милое, им самим очаровательно написанное чувство Александры Павловны и Лежнева находится в фокусе его эстетического внимания, а больше умничающая, идейная, сочиненная любовь Рудина и Наташи. У него – иерархия людей.

Выносишь такое впечатление, что и его самого тянуло к простым людям, к простым девушкам, но что силен был в нем какой-то писательский ложный стыд, который и побуждал его не останавливаться на них подолгу. Вот героиня «Бреттера» – она так хороша в своей несложности, а может быть, еще лучше ее та горничная Маша, которая во время свидания своей барышни с Лучковым выставила из-за кустов свое круглое лицо. Или – ласковая обиженная героиня «Свидания», та, чьи разбросанные цветы, пренебреженные другим, подобрал Тургенев, – и, давно увядшие, «до сих пор» эти бедные васильки хранятся у него, до сих пор хранятся они в памяти русских читателей… Или – Марфа Тимофеевна из «Дворянского гнезда», эта чудная старушка, которая молча целует попеременно «бедные, бледные, бессильные руки» Лизы и в которой вообще столько прекрасной человечности и русской стихии показал Тургенев.

Одно из лучших воплощений нашла себе эта русская стихия в его прославленных пейзажах, и, действительно, глубокое чувство любви к родной земле вложено в эти бессмертные слова умирающего: «…я бы хотел еще раз надышаться горькой свежестью полыни, сладким запахом сжатой гречихи на полях моей родины; я бы хотел еще раз услышать издали скромное тяканье надтреснутого колокола в приходской нашей церкви; еще раз полежать в прохладной тени под дубовым кустом на скате знакомого оврага; еще раз проводить глазами подвижный след ветра, темной струею бегущего по золотистой траве нашего луга». Патриот русской природы, Тургенев один из первых открыл и заметил ее скромную красоту. Его описания природы часто являются самыми сладкими из его сладких строк. И одна из их положительных особенностей – та, что они в общем чужды антропоморфизации, скупы на олицетворения, и, говоря о природе, Тургенев в природе остается. Там, где пейзажи сливаются с настроением героев (например, та ночь, в которую Лаврецкий из своей деревни провожает Лизу, или мистический ландшафт «Бежина луга»), там, где они продолжают собою душу, их нельзя воспринимать без волнения. Но (как жалко, что и здесь нужна оговорка!..) – но бывает и так, что они представляют собою лишь художественный разговор о погоде; возникает и такое впечатление, будто Тургенев описывать природу считает своим долгом и помнит, что он ее любит. И тогда его пейзаж, слишком детальный, без синтеза, без ярких обобщений, вовсе не привлекает и является лишь рамкой, в которую автор облекает свой сюжет. И с последним природа не сливается в одно.

Часто прямолинейный, общий и поверхностный, Тургенев зато искренен и увлекается там, где рисует разлуку с жизнью уходящей, где слышит ее последние грустные аккорды, где в колорите меланхолии показывает эту «одинокую, тяжелую» слезу Павла Петровича, в котором трепещет целая жизнь. И так хорошо заканчивает он свою милую «Асю»: «осужденный на одиночество бессемейного бобыля, доживаю я скучные годы, но я храню как святыню ее записочки и высохший цветок гераниума, тот самый цветок, который она некогда бросила мне из окна». Встает перед нами и другой бобыль, «черная лилия» Михалевич со своим «легким до странности чемоданом» (такой же был и у Рудина). Образ Санина из «Вешних вод» проникнут истинной элегичностью, и этот портрет дочери Джеммы, присланный из-за океана, тихой болью и грустью воспоминания волнует душу. Жаль только, что Тургенев нарушил чувство меры и заставил Санина собираться в Америку. Едва ли он соберется… Зато безупречно прекрасна заключительная страница «Дворянского гнезда», и столько сердца и содержания вложено в эти слова: «я – Лаврецкий»: нежная и чистая, не то словесная, не то струнная элегия русской литературы!

Все уходящее, отмирающее, ликвидация жизни были близки Тургеневу потому, что и сам он всегда оглядывался назад и печаловался на иссякновение дней своих. Он не был благодарен к жизни вообще, и к своей личной; между тем она дарила ему так много, дала ему пережить не только собственную молодость, но и всю эту молодежь его произведений; невеликодушный, он тосковал, плакался и, такой поклонник Пушкина, никак не мог повторить за ним этого мудрого, и ясного, и благородного: «простимся дружно, о юность легкая моя!» Как наказание постигла его старость, и он уныло ее сознавал. Он не умел быть старым. И не хотел он победить в себе всякую зависть и это понятное, но не мужественное сожаление о розах, которые были так хороши и свежи, о всех этих девушках, которые цветут не для него. И потому не трогает его изящный пессимизм, его томная и красивая печаль, не вызывает сочувствия дух усталости, который веет над его последними страницами. Он знал этот «невольный испуг», когда человек, просыпаясь, спрашивает себя: «Неужели мне уже тридцать… сорок… пятьдесят лет?»; у него был неподдельный страх старости, страх смерти, но в литературе он кокетничал и с самой смертью.