Здесь много песни и пляски, много радости и любви. Но именно потому, что жизнь обладает здесь такою стремительностью и полнотой, она мгновенно превращается в смерть. Пляска жизни и пляска смерти граничат между собою. Никогда жизнь не вспыхивает таким сильным и сосредоточенным пламенем, как если она посмотрит в глаза смерти. Оттого эти пламенные люди, эти неспокойные и неоседлые горцы, живущие на высоте орлов, эти живописные всадники царственных коней, делают из своего существования удалую войну: «война – их рай, а мир – их ад». Они «чихирь и мед кинжалом просят и пулей платят за пшено». Они не любят средины между жизнью и смертью, они дышат или полной грудью, или совсем перестают дышать. Они играют и своей и чужой жизнью, стремятся «от душных келий и молитв в тот чудный край тревог и битв», потому что в несравненные мгновения боевой схватки переживают какую-то оргию душевных сил и душевной радости: в один и тот же миг они достигают вершины своего бытия и низвергаются в самую пучину смерти.

Но чувства их бессмертны. Умирает тело, но не страсть. В той жизни надо дочувствовать эту. Разлуки нет. Земные страсти переносятся в могилу, и слышен из нее ревнивый, неуспокоенный голос:

Ты не должна любить другого —
Нет, не должна!

И требует любовник, чтобы и за пределами земного мира возлюбленная покинула для него свои райские селения и, ангел, вернулась к нему, демону:

Клянися тогда позабыть, дорогая,
Для прежнего друга все счастие рая!
Пусть мрачный изгнанник, судьбой осужденный,
Тебе будет раем, а ты мне – вселенной.

Однако вполне ли подобает самому Лермонтову жить в этой стране повышенной жизни? С «увядшими мечтами», с умом охлажденным и недоверчивым, с иронией в утомленном сердце – что ему делать там, «где гнезда вьют одни орлы, где тучи бродят караваном», где все наивно и цельно, где дышит стихийная непосредственность? Доктор Вернер – на Кавказе; не звучит ли это странно и противоречиво? И другу Вернера, Печорину, и другу Печорина, Лермонтову, не могли разве сказать горцы того же, что сказали они Измаилу-Бею, в котором не признали брата:

Зачем в страну, где все так живо,
Так неспокойно, так игриво,
Он сердце мертвое принес?

Ведь на Кавказ, в символическом смысле этого слова, Лермонтов принес только одну половину души, и в этом заключается коренное противоречие его поэзии, которая сочетает в себе подавленность жизни с ее напряженностью, воплощает одновременно союз и раскол между огненной действенностью и медлительной рефлексией, – все ту же антиномию бесследности и памяти, мгновения и длительности. Печорин опустился в «холодный кипяток» Нарзана – именно таким холодным кипятком был и сам Печорин, был и его духовный отец. Общение с людьми отпугнуло Печорина-Лермонтова от людей, и вот, горько пресыщенный, он бродит по жизни, обманывая свое любопытство, зная наперед ее содержание, все свои будущие встречи, и ему «скучно и гадко, как тому, кто читает дурное подражание давно ему известной книге». «Из жизненной борьбы он вынес только несколько идей» (они характерны для Лермонтова, творчество которого окрашено философским пессимизмом и вообще не бедно мыслью). Счастье для Печорина – только в сознании власти, в «насыщенной гордости», но эту гордость ему приходится мелочно удовлетворять победой над мелкими, над своей карикатурой – Грушницким. Он сам не жив, и от его приближения умирает живое, умирает Бэла, Вера, чахнет княжна Мери, и даже своего коня замучил он, когда запоздало мчался на потерянное свидание. Он играет с женщиной. Он говорит, что в любви решает дело «первое прикосновение», но, когда сам прикасается к женщине, это его не настраивает на влюбленный и нежный лад, и он про себя глумится над Мери в ту минуту, когда целует ее; так и Демон своим прикосновением убил Тамару, Измаил-Бей – невесту русского. Он вообще имеет печальное свойство губить все, что его любит, – а сам он любит не людей, а природу. Носитель своего и чужого несчастья, он одержим фатальной «склонностью к разрушению». Ибо каждый мертвый мертв не только за себя, но и за других; мертвый убивает.

Так картины яркой и страстной жизни, жизни по преимуществу, выходят из-под лермонтовского пера, из души человека, который «размышлением холодным убил последний жизни цвет». О жизни пишет – и как пишет! – неживой. «Преступлений сладострастье», дерзновение, борьбу изображает писатель, который в то же время относится к миру презрительно и пресыщенно, холодно и насмешливо. Скучающий Лермонтов сознает, что «жизнь скучна, когда боренья нет»; бездейственный, он, однако, презирает то поколение, которое состарится в бездействии, и юношескими устами говорит он:

Мне нужно действовать; я каждый день
Бессмертным сделать бы желал, как тень
Великого героя; и понять
Я не могу, что значит отдыхать.

По всей поэзии Лермонтова переливаются эти две разнородные волны дела и равнодушия, борьбы и отдыха, страсти и усмешки. Борются между собою пафос и апатия. Это и раздирает его творчество; это, между прочим, и делает его поэтом ярости и зла. Если напряженность душевных состояний сама по себе легко разрешается какою-нибудь бурной вспышкой и кровавой грозою, эффектом убийства и разрушения, то человек, который с этой напряженностью сочетает надменный холод мысли, жестокую способность презрения и сарказма, будет особенно тяготеть к делу зла. И Лермонтов показал зло не только в его спокойно-иронической, презрительной и вежливой форме, не только в его печоринском облике, но, больше чем кто-либо из русских писателей, изобразил он и красоту зла, его одушевленность и величие. Поэт гнева и гордыни, он сызмлада полюбил черный образ Демона, он детскою рукою написал безобразную фигуру Вадима, русского Квазимодо, – но только без нежности своего родича; он тешил себя картинами ужаса и гибели, войны, разбоя, мести. В «Тамани», при мистическом озарении луны, красивым отблеском отваги и моря, фантастической реальности, загорается преступная жизнь контрабандистов, и зло воплощает собою пленительная ундина, молодая девушка с распущенными косами, с волнующей песней на устах.

Может быть, Лермонтов и хотел бы остановиться на такой высоте и красоте зла, но это не в силах человека, и даже лермонтовскому Демону изменила его злая воля: он дал обет отречься от «злых стяжаний», и входит он, любить готовый, он хочет любить и молиться, и веровать добру, он вновь постигнул «святыню любви, добра и красоты». Хаджи-Абрек беспощадно и спокойно убил любовницу своего врага, – но спокойно ли увозит он под своею буркой ее мертвую голову? Не кажется ли ему, что пена ручья блещет, «как очи мертвой головы»? И не следует ли ему, герою зла, помолиться?

Скорее, путник одинокий,
Закройся буркою широкой,
Ременный повод натяни,
Ременной плеткою махни;
Тебе вослед еще не мчится
Ни горный дух, ни дикий зверь;
Но если можешь ты молиться,
То не мешало бы – теперь.

И вообще, у Лермонтова молитва и преступление, любовь и ненависть находят себе союз, по-видимому странный и в то же время неразлучный, как это было и в его собственном сердце, «где так безумно, так напрасно с враждой боролася любовь», где эта любовь жила, по его собственному сравнению, в глубине его сердечных ран, как в трещине развалин – молодая зеленая береза, украшающая сумрачный гранит. Невольно вспоминаешь из его биографии и из его «незрелых вдохновений», что в детстве он одновременно был живым предметом раздора и привязанности: борьба между отцом и бабушкой создавала вокруг него двойственную атмосферу любви и ссоры, ласки и раздражения – не сказалось ли это на всем дальнейшем содержании его творчества? Если да, то свой личный опыт он углубил и понял вообще связь убийства и любви, смерти и страсти. Так характерно, что «лилейная рука» любимой женщины подносит ему в немой залог любви кинжал и женские черные глаза при огне тускнеют и сверкают, как сталь кинжала. И другую женщину Лермонтов просил об одном: