Наряду с типичными чертами протестующего гражданина Грибоедов вдохнул в Чацкого еще искру яркой индивидуальности, удивительного своеобразия, и это так примечательно, что, фигура литературная, создание творческой фантазии, Чацкий тем не менее похож на некоторых живых людей русской действительности. Литература и жизнь сошлись. Гончаров указывает на его сходство с Герценом и, особенно, с Белинским. У Белинского – «те же мотивы, и тот же тон, и так же он умер, уничтоженный мильоном терзаний, убитый лихорадкой ожидания и не дождавшийся исполнения своих грез, которые теперь уже не грезы больше».
Своеобразие Чацкого, кроме его симпатичной несдержанности, заключается и в том, что ум у него «с сердцем не в ладу». Это сердце у него – ласковое, нежное, горячее, и «каждое биение» в нем «любовью ускоряется». Когда он просит у Софьи ответной любви и хочет разлучить ее с Молчалиным, он ссылается не на преимущества своего ума – он говорит о своей страсти, о чувстве, о пылкости; любовь и вправду делает его сумасшедшим. Его достоинство – в том, что он способен с ума сойти. Он не враг людей: он «весел и чувствителен», вовсе не мизантроп, и в этом отношении не похож на своего близкого родственника, мольеровского Альцеста. Он даже не замечает своей язвительности и с недоумением спрашивает у Софьи:
И в смехе его больше горечи, чем злобы, и в шутках своих он менее всего походит на полковника Скалозуба (который ведь тоже шутит).
Но хотя язвительный ум Чацкого и его любящее сердце не ладили между собою, они в конце концов нашли себе печальное примирение: им встретился один и тот же соперник, их соединила общая горькая судьба и слила одна невзгода. Чацкий страдает и как гражданин, и как любовник, он оскорблен и в своих общественных идеалах, и в своем чувстве. И самая отчужденность его от Софьи служит лишь роковым проявлением его общего одиночества и сиротства в Москве, в России.
Как гражданин, он встречает наивно-цельное мировоззрение, какое-то эпическое спокойствие оценок и понятий. Здесь не сомневаются. Здесь неподвижно, в этой ленивой, огромной, тяжелой массе, которая повинуется только закону инерции. Фамусов символизирует собою прочный, грузный, спокойный уклад старого быта, удручающую устойчивость и оцепенелость духа. В его среде все взгляды на жизнь давно уже выработаны, и эта жизнь мирно и мерно катится по ровной дороге традиции. Раболепно поклоняются авторитету и успеху, ненавидят искусство и науку, потому что в них таится начало творческое и критическое, а здесь не нужно ни творчества, ни критики: всякая самостоятельность только вредна. Беззастенчиво говорят о сожжении книг, боятся мечтателей опасных и завиральных идей, предпочитают фельдфебеля Вольтеру: «к свободной жизни их вражда непримирима». Все довольны и счастливы, покуда кругом тихо. Лишь бы не было укоряющих свидетелей, – в себе же самих они не чувствуют укоризны, от себя не ждут осуждения, потому что они вполне удовлетворены собою. Всячески охраняют молчание, так как «злые языки страшнее пистолета», и даже в гости «являются помолчать». Этот мотив, позорный мотив молчания, слышится на протяжении всей комедии. У каждого есть своя княгиня Марья Алексевна, и трепещут, как бы она не прервала удобного безмолвия; даже горничная Лиза, проникнутая воззрениями своих господ, убеждена, что «грех не беда, молва не хороша». Для того чтобы не было молвы и огласки, употребляют всякие средства: между прочим «кому в Москве не зажимали рты обеды, ужины и танцы?». Для того чтобы не говорил Чацкий, Фамусов просит его «завязать на память узелок»; но, бесспорно, для того чтобы Чацкие не говорили, в распоряжении у Фамусовых имеются и другие, более сильные мнемонические приемы…
Фамусов чувствует себя прекрасно в Москве и в мире, но только не надо, чтобы говорили. И ему досадно, что некоторые не слушаются его, отказывают ему в такой безделице, как молчание. «Просил я помолчать – не велика услуга», – обиженно замечает он Чацкому. «Просил я помолчать» – это девиз на его гербе, это условие его существования. Доводов, убеждений, разумных слов Чацкого он не слушает: «Заткнул я уши». И с заткнутыми ушами являет он какой-то символ русской действительности, и с заткнутыми ушами он бессмысленно повторяет одну и ту же роковую фразу: «Не слушаю, под суд! под суд!» Это ужасно: он не слушает, не выслушивает – он только отдает под суд. В это время к нему является «человек с докладом», и испуганному Фамусову кажется, что случился «бунт», и он ждет «содома». Но, разумеется, никакого бунта нет, – напротив, это пришел полковник Скалозуб, и Фамусов радуется ему, как своему спасителю от Чацкого, от Чацких, и с распростертыми объятиями встречает он полковника Скалозуба…
Все просят или требуют помолчать, все по какому-то фатальному недоразумению боятся человеческого слова. Для жаждущего говорить, для имеющего, что сказать, это невыносимо, это – бесконечное горе, «неотразимая обида». И хочется горячим словом растопить этот лед спокойствия, всколыхнуть и поднять эту застоявшуюся воду. Правда, уже слышится какая-то глухая тревога в обществе – ее можно заметить даже в самодовольных речах Фамусова; колеблются патриархальные устои, уже проникли сюда идеи и книга Радищева, и вообще идет книга, французская или русская, от которой Фамусову пока больно спится, но которая скоро вызовет у него бессонницу, волей-неволей разбудит его. Уже нынче смех страшит, и держит стыд в узде, с трудом верится свежему преданью, и князь Федор, химик и ботаник, не хочет и знать чинов.
Но если там и здесь вспыхивают светлые искры, то все же общая картина темна и кругом – молчание. В этом обществе молчаливых прекрасно живется Молчалину. Он «небогат словами» и потому «блаженствует на свете», где «нынче любят бессловесных». Свое сердитое начальство Молчалин обезоруживает безмолвием. Он понял секрет успеха, нашел слово загадки, и это слово – молчание. Он упорно, осторожно, систематически молчит, и, пусть кругом бушует море страстных человеческих голосов, он будет непоколебимо, потрясающе молчать. Его молчание – знак согласия. Он с жизнью согласен, и ему не о чем говорить. Его презренные уста раскрываются только для лести, для трусливой пошлости и подкупа в разговоре с Лизой, для угожденья собаке дворника или шпицу Хлестовой. Его немая фигура твердо уперлась в тину действительности, и вековечный поединок слова и бессловесности, мысли и безмыслия, Чацкого и Молчалина разве мог окончиться победой первого? Нет, говорящего победил молчащий.
В «царство молчания», в неподвижную среду догматического мировоззрения, воплощенной традиции, окаменелого прошлого, огненной молнией врезалась свободная речь Чацкого, и эта речь опалила его слушателей, но она сожгла и сердце самого оратора. Чацкий, первый заговоривший русский человек, всех напугал, оскорбил, произвел «кутерьму», и все с недоумением спрашивали: «Зачем сюда Бог Чацкого принес?» Против него были не только отцы, но и дети: ведь ровесником был ему Молчалин. В безмолвной среде раздалась живая речь – и все испуганно оглянулись. Самый факт, что кто-то заговорил, что кто-то осмелился гласно объявить пять-шесть мыслей здравых, – самый факт уже предосудителен, и он предрешает содержание речи. Ясно, что она будет протестующей, критической; ясно, что это будет вызов крепостному строю жизни, тем людям, которые отторгают детей от матерей и отцов. Ведь если удовлетворяться этим строем, если чувствовать себя хорошо, то нет нужды говорить: тогда – мы уже видели – лучше молчать, как это и делает, как и молчит Молчалин. Чацкий, действительно, восстал против крепостного общества, и оно дало ему холодный отпор, и когда после своего пламенного монолога он оглянулся, то вокруг него не было слушателей и все с величайшим усердием кружились в вальсе.
Но этого мало. Чацкого нашли помешанным: как огонь по пороховой нитке, пробежала эта сплетня, и в его присутствии о нем стали говорить уже в прошедшем времени. Судьба оказалась еще насмешливее, чем Чацкий, и он испытал всю ее жестокую иронию: умный, он был признан безумным.