Ему соответствует тот падающий с небес «ток светлых, беспрерывных вод», которому можно уподобить время. Безбольно, уверенно это течение времен:
Над сменами сильна уверенность, что он вновь сойдет в том же пламенном великолепии. С той же закономерностью, прозрачной и блистающей, сменяют друг друга долгие периоды, возрасты.
Иначе, но не изменяя основной стихии «блестит страстями» мужество и, наконец, старость подобна безбурному «стклянному озеру».
Мудрость, подобная радуге, нисходит на душу —
Это — любимейший образ Державина, «стихотворство», которого, действительно, «знало брать краску солнечных лучей». Поэтому он не старался повествовать о мучительно-долгих и скорбных путях к творчеству. От земных, душевных, подготовительных путей он отделялся так легко и безбольно.
Каждый момент державинской поэзии: пейзаж ли, прославление ли Бога или воспоминание о светском празднике, о давно забытой битве, взятой отдельно, может показаться неискренним и непонятным. Но легко гаснут эти отдельные поводы, и за ними светел и легок мир. Он первее и исконнее, чем те действительные лица и события, которые тусклому воображению кажутся пределом для познания и для творческой радости. Как бы ни уходил потом сам Державин в своих размышлениях далеко от этого мира, он оставался для поэта вечно блистающим прообразом:
Один случай из последних годов жизни Державина может дать пример для различных критических точек зрения. В марте 1811 г. в доме поэта происходило открытие Беседы любителей русского слова. На первое собрание ожидали Императора Александра I, для встречи которого Державин написал гимн и дифирамб в греческом вкусе «Сретение Орфеем солнца». Затея эта оказалась праздной, потому что Император не приехал. От критика зависит, на что в этом случае обратить внимание. Можно говорить о печальной роли Беседы в истории русской культуры, или посмеяться над честолюбивым стариком, обманутым в своих ожиданиях. Но можно также спокойно признать, что, если бы и сбылись его ожидания, невыносимым для этого отдельного случая по своей напряженности оказался бы этот гимн о златокудром, вечно юном боге света. Нет случая, для которого пригодны были бы эти стихи восторженного ожидания:
Ю. И. Айхенвальд
ПАМЯТИ ДЕРЖАВИНА
говорит Пушкин о первых шагах своей музы, о знаменательной сцене на публичном экзамене в лицее, которую так описывает наш великий поэт: «Державин был очень стар. Он был в мундире и плисовых сапогах. Экзамен наш очень его утомил: он сидел, поджавши голову рукой: лицо его было бессмысленно, глаза мутны, губы отвисли… Он дремал до тех пор, пока не начался экзамен русской словесности. Тут он оживился: глаза заблистали, он преобразился весь. Разумеется, читаны были его стихи, разбирались его стихи, поминутно хвалили его стихи. Он слушал с живостью необыкновенною. Наконец, вызвали меня. Я прочел мои „Воспоминания в Царском Селе“, стоя в двух шагах от Державина. Я не в силах описать состояние души моей, когда я дошел до стиха, где упоминаю имя Державина, голос мой отрочески зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом… Не помню, как я кончил чтение, не помню, куда убежал. Державин был в восхищении: он меня требовал, хотел меня обнять… Меня искали, но не нашли». А товарищ и друг Пушкина И. И. Пущин рассказывает нам: «Читал Пушкин с необыкновенным оживлением. Пока я слушал знакомые стихи, мороз по коже пробегал у меня; когда же патриарх наших певцов в восторге, со слезами на глазах бросился целовать поэта и осенил кудрявую его голову, мы все под каким-то неведомым влиянием благоговейно молчали»{88}.
«Отрочески звенел» голос Пушкина; кудрявый мальчик стоял перед Державиным за год до его смерти и читал свои стихи и Державин благословил его. Это апофеоз, осуществленный самой историей, это XVIII век склоняется перед XIX-м; это «патриарх русских певцов», в гроб сходя, передает свои полномочия, свой поцелуй и надежды молодому орленку, расправляющему свои изумительные крылья. Точно в этой волнующей символической сцене на лицейском экзамене история литературы хотела показать себя въявь, разыграть себя в лицах и встречей старика и отрока наглядно отметить важный перевал на дороге нашей словесности.
Зазвеневший голос Пушкина не однажды откликался и потом на звуки Державина, но уже и критиковал их, расценивал и находил, что «кумир Державина — четверть золотой, три четверти свинцовый», что «читая его, кажется, читаешь дурной вольный перевод с какого-то чудесного подлинника; ей-Богу, его гений думал по-татарски, а русской грамоты не знал за недосугом».
Благословленный Державиным критик его, несомненно, прав: автор «Фелицы» в своем творчестве так же неровен и пестр, так же являет смешение свинца и золота, как и в своей человеческой личности. Много биографического сообщил он в своих произведениях, и мы знаем, что этот благоразумный эпикуреец при усмирении пугачевского бунта проявлял иногда ненужную и непомерную жестокость; что этот сатирик придворной жизни, «дворских хитростей» на недолгом поприще своем в качестве министра юстиции (1802–1803) противился либеральным начинаниям Александра I и должен был уйти в частную жизнь; что был он ненадежен, страстен, неуживчив — по его собственному выражению, «горяч и в правде чорт», говорил «истину царям» не только с улыбкой, но и гневно, разочаровывался в тех «предметах» высоких сфер, которые издали казались ему божественными, а затем предстали перед ним, как «весьма человеческие», и многое «претерпел в сей жизни, хотя и прав бывал», — но в то же время с обезоруживающей наивностью жалуется он в автобиографических «Записках» своих на затруднения, на «мудреные обстоятельства», в которые попал, когда, ввиду соперничества двух фаворитов Екатерины II-й Зубова и Потемкина, он не знал, «на которую сторону искренне преклониться, ибо от обоих был ласкаем». И в стихах двоится гражданский облик Державина: иные из этих стихов создали ему репутацию чуть не якобинца, и укоризненно ставились ему на вид такие поэтические и политические вольности, как заявления, что у земных богов «покрыты мздою очеса, злодейства землю потрясают, неправда зыблет небеса», что глухие к правде «владыки света — люди те же, в них страсти, хоть на них венцы», что «напоказ хотя и Хан, но так ты чудно, странно мыслишь, что будто на себе кафтан народу подлежащим числишь», и хотя Державин говорил о коне и осле, но почему-то обиделись люди, когда прочли у него: