— Ну, ты... того... прости, князь, разгорячился я не к месту. Сам знаю, что кротости Сергиевой нет во мне. Его подвиг — труд и пост. Ни восхождения на столп, ни вериг железных, ни иных особых истязаний плоти. Прост и смирен батюшка. Но простота и смирение его страшны, ибо духоподъёмны, аки Христова простота, аки Его кротость. Стяжание кротости — величайший из подвигов монашеских. Вот тебя, Иванче, прозвали Кротким, но это совсем-совсем другое. У старца дивного — от силы, а у тебя...
— От слабости, хочешь сказать? — Иван чувствовал, как закипает в нём гнев. — Да что это, каждый судить обо мне норовит: кроткий аль слабый, такой-этакий? Не ваше дело!
— Не моё, нет, сознаю и каюсь. Только судить — не значит осуждать. Ты ведь понимаешь? Я себя одного больше всех осуждаю. А ведь было время — и самого Сергия дерзнул!
— Да ты что! — ужаснулся Иван.
— За Симона. Меня не приняли, а его взяли сверх двенадцати в общину. Я серчал и уязвлялся сверх меры, думал, на деньги его польстились.
— Но ведь сам Христос сказал: Приходящего ко Мне не изгоню вон.
— Всё забыл я в ослеплении. Думаю так, что самолюбие в человека сатаною вложено... И опять страдаю, что поддался ему. А деньги Симоновы быстро истаяли, церковь Пресвятой Троицы на них обновили. Дело хорошее и высшее.
...Сергий пришёл на похороны митрополита, как сказывали, пешком из своей обители и не опоздал. Иван смотрел издалека на молодого ещё годами старца, в чьих густых волосах не было и проблеска седины, на лицо с близко посаженными глазами и длинным носом, думал: что есть власть его? Ведь она совсем иная, нежели у жестоких правителей. Сила его — от небес, а у правителей — от преисподней. Он ни власти, ни почестей не ищет, бежит их как искушения, а ему всё даётся в прирастании. Мирские же правители жизнь кладут за власть и почести, в скверну себя ввергая и проклятия многие. Что же это за жажда такая? Как рождаются в человеках эти две силы и кто указует избранников?
Иван смотрел на отрешённое лицо Сергия, как тот изредка вскидывает потупленные глаза, и чувство поклонения, даже восторга росло в груди. Доброта, исходившая от замкнутого, даже беззащитного лица, казалось, пронизывала собой сам воздух вокруг старца. «Это благодать от него исходит, потому около него так хорошо», — подумал Иван. Хотелось всех простить и у всех просить прощения не в расслаблении, а в осознании новой живой силы, вливающейся в душу.
В жемчужно-сизом освещении кончающегося дня монахи тёмными тенями пятнили двор, усугубляя печальный покой ожидания. Изобразить бы это на иконе, где отец Сергий, ещё не узнанный в величии своём, но первый и главный по слову Спасителя: Кто хочет быть первым между вами, да будет всем рабом. И он, пока неузнанный, один светел среди тщеты и горестей мира.
— Жалею я тебя, князь, — прервал его размышления Восхищенный.
— Пошто так?
— Несчастья преследуют семя Калиты. Жёны ваши мрут, дети... У Симеона Ивановича трое уже померли, и ещё двое, слыхать, в болести. Время бед неизбывных наступает, и ветра вспенили море житейское.
— А что же щедроты батюшкины, деяния многие уже позабыты? — холодно проронил Иван.
— Доходило его подавание даже и до комаров, но творил он сие ради княжения и власти.
— Замолчи, укоризник! — вскрикнул Иван. — Безумие речёшь и глупость. Али юродствовать теперь задумал? Переломаю тебе тралды голенастые, пакостник жидконогий!
Восхищенный открыто смотрел ему в глаза и нехорошо, недобро усмехался.
— А того не видишь, Иван Иванович, что боты у меня вовсе протоптаны и насквозь мокрые хлюпают. Даже и сапогов не имею. Ну, переломай мне тралды! Вот тебе палка. Аль полено поздоровше подать?
— До чего же ты мне отвратителен, — тихо сказал Иван, ощутив в волнении, как холодный пот закапал из подмышек.
— А ты думал, я собака? Можно пинка дать, можно за ухом почесать — опять преданность оказывает.
— Язык твой предерзостней, чем у пса бездомного.
— Ряску-то мне теперь не пожалуешь? Тычка пошлёшь заместо её, а? Погодь, будет тебе извещение о мне, кнороз ты дикий, вепря -тупая!
— Да ты издеваешься надо мною, сам во зло меня вводишь! — угрожающе надвинулся на него Иван.
— А коли ты Кроткий, то и прими поношения, аки воню благоуханную!
— С чего бы? Что ты прыщешься передо мною! — Иван и в самом деле готов был прибить этого приблудного монаха, подобно ужу пресмыкающегося, путалом слов, как сетью, вяжущего. Но взгляд издалека, словно прикосновение чего-то твёрдого, остановил его. Подумалось: да что же мы так взъярились друг на друга? Гнев сползал с души текучими ошметьями. Взгляд Сергия, проникающий и повелительный, был неотступен, Ивану казалось, что он различает даже точки света в его зрачках. В тот же миг Восхищенный дрожащей рукой тронул его, прошептал:
— Я виноват перед тобою... в озлобление ввергнул... Падмылье суть, а не инок.
На крыльцо вышел заплаканный Хрисогон, слуга покойного митрополита, браня стряпуху, которая забелу в постные шти бултыхнула, оттого и задержались, пришлось сызнова готовить. Теперь, однако, можно и начинать. Все с некоторою поспешностью двинулись к столам.
На этой же неделе скончались в Кремле сыновья великого князя. Потомство Симеона Гордого извелось.
6
Похоронив племянников, справив помин девятого дня по Феогносту, Иван со своими спутниками и с Андреем, которому было по дороге, выехали из Москвы. Бежать и не возвращаться! Сколько горя осталось там и столько уже могил! Восход заливал всё багрянцем, кровавил кремлёвские стены, ручьи-снежницы, бегущие с холма... Бежать и не возвращаться! Скрыться в Рузе до старости, навсегда. Не надо ни праведности, ни зла, ни власти. Не надо метаться, спорить, доказывать и опровергать. Ничего не хочу — и вон отсюда. Забыть Москву, отринуть всё, что связано с ней!..
Посады курчавились розанами дымов, небо поголубело. Ехали не переговариваясь, только торопили коней. Посиневший лёд гулко бухал на Москве-реке. Она готовилась вскрыться. На лесной дороге нежно пахло прошлогодней прелью, набухающими почками, и как бы чуть наносило запахом белозора, хотя цвести ему, конечно, ещё рано. На пригретых полянах едва-едва проклюнулись папоротники. Лес без листьев просматривался насквозь, пропитанный солнцем и апрельской свежестью.
Только что, в феврале, у Семёна родился сын, названный в крещении отцовым именем, а через месяц уже лежал Сёмушка в маленьком, словно игрушечном гробике. Следом за ним и двухлетний Ваня, помучившись три дня, покрылся чернотой. Семён как обезумел, исхудал, морщины глубоко изрезали лицо, борода и усы побелели, и он в свои тридцать шесть лет выглядел глубоким стариком. И не только телом — душой одряхлел он враз, даже, кажется, и умом помрачился. На похоронах он не раз подходил к полуживой от отчаяния жене:
— Ты родишь мне ещё сыночка, а-а, Маша?
На поминальном обеде снова жалостливо, заглядывая в глаза:
— Не понесла ещё, Маша?
Приближенные лишь головами качали, слыша безумные сии речи, бесстыдство, в открытую говоримое. Что в опочивальне-то шёпотом спрашивают, тут при всех! Но великий князь столь был несчастен и беспомощен, что никто даже мысленно не осудил его. Зелёные глаза Марии Александровны выцвели в одну неделю, и страшно было в них заглянуть: зрачки увяли и словно бы пропали совсем, прозелень легла на щёки — около губ и возле носа. Иван не отходил от невестки, хотелось как-нибудь утешить её, но — робел, как бы не подумали про них что срамное, лишь изредка, тайком касался её ледяных пальцев. Саднила сердце не только неутешность материнская, но и воспоминания об отце её, Александре Тверском, чью гибель в Орде никому не забыть. Какая-то обречённость читалась и в лице Маши, некогда победительная красота сникла, осталась лишь оцепенелая покорность. Неужели и вправду существует рок, ожесточённо преследующий целые роды? Зря Семён с тверскими связался. Их трагика и на него перешла. Изгибла Тверь, николи не воспрянет, князья же её — угли догорающие, чадные....