Гоитан понимал, что началось говорение, что сотрясённая душа Восхищённого в забвении находится, бессвязные поучения его — болезнь, может быть, но тоска невыразимая овладевала им от его слов. Иконник почувствовал, что вот он, пришёл самый большой грех уныния от таких обличений, тот всасывающий в себя подобно пучине грех, который влечёт к самоубийству как избавлению от муки.
В дверном проёме стояла луна, молний как не бывало. Туча уходила на север, не обронив и капли дождя. Гоитан теперь хорошо видел лицо Восхищенного. Лоб его влажно поблескивал, и пальцы все обирали и обирали с ряски что-то мелкое, невидимое.
— Прости меня, — бормотал он, порываясь уйти, — прости, не мною говорится. Смею ли говорить так от себя!
— А от кого же говоришь? — переспросил Гоитан жёстко. — От кого говоришь? Не сам ли возносился? А других попрёками поучаешь? Почему смеешь? Я тружусь от зари до зари, глаза песком закиданы, жжёт их и пекёт, а ты мне слова?..
— Помилуй, — слабо защищался Восхищенный, — сам не знаю, как сказалось.
— У меня зашеина трещит! — выкрикнул иконник. — Шею поворотить уже не могу, как волк, всем туловом поворачиваюсь. У меня ноги распухли, от света до темков на ногах, на лесах мощусь, хлебца не кусну, воды не испью, подать некому.
— Я приду подам, — робко предложил Восхищенный. — Сручники у тебя малые больно, побегать охота, конечно. И не докличешься, поди?
— «Не докличешься!» — передразнил Гоитан. — Какой сочувственный сделался! Башки вам всем поразбивать! Постой-ка тут! Двери вечно расхлябаны, под куполом свищет, в окна несёт. Всё тело простывает. В бане и то озноб бьёт. Кто меня пожалеет? — ругался и жаловался иконник. — Ты каво пожалел когда, мыслитель? По-простому, по-жалкому? Учишь тут! Человек весь измёрз за жизнь, сызмальства над досками гнусь, на фресках вишу, голова плывёт, только бы не упасть, думаешь, в животе подводит, попить хочется. «Господи, помоги», — скажешь да й опять за кисть. Птичка летает рядом с тобой, и ей завидуешь, синица тинь-тинь, а у тебя взашей будто кол вставленный, промеж лопаток палит. А к вечеру спустишься, уж и есть неохота, перетерпел. Попьёшь водицы клюквенной и падаешь, аки лошадь — одр умученный, на ложе. А утресь? Люди к обедне ранней, а ты лоб обмахнёшь да и бежишь, как бы свет первый не пропустить. Восточная сторона все решает. Она может оживить утром, а к вечеру все пожухлым покажется. Впрочем, ты не поймёшь... Стой, ты сказал, глаза у них недвижны? Как недвижны? Говорят, бегают?
— А ты разве видел? — медленно усмехнулся Восхищенный.
— А ты? Ну-ка, скажи! Я, может, напишу, — воодушевился Гоитан.
— Нет, нет, ничего не знаю. Откудова? Где я чего знаю? Прости меня, брат, и отпусти. Сам не ведаю, что говорил. В забвении был. Голова у меня стиснута чем-то.
— Значит, не скажешь про бесов? Про то, какие у них глаза? Вот ты весь такой! Помочь ничем не хочешь. Знаешь, а таишь. И без тебя дознаю-усь! — грозился Гоитан.
Лапти Восхищенного зашуршали по паперти. Он уходил в яростно сияющее подлунье без берегов, затопившее прозрачным светом все земное пространство.
— Ты кого боишься, эй? — крикнул вослед Гоитан.
— Прости ради Христа! — донеслось издалека.
Потянуло тёплым запахом изникшего спелого сена.
Луна восходила к зениту, начался ровный сильный ветер. Восхищенный перебирал ногами, не в силах побороть ветер, который приподымал его над землёй, надувал полы ряски чёрными парусами и бороду заворачивал на сторону. Гоитан долго смотрел, как болтаются его размотавшиеся онучи и косица трясётся от бега. Гоитан поднёс негнущиеся пальцы к глазам: ах, как жжёт, устали глаза, спешить надо. Правый совсем перестаёт показывать.
— Зелены у них глаза! — донёсся с ветром дальний голос. — Надсмехаются и надмеваются!
Гоитан сел на пол у стены в затишке, стиснул себя в комок, заплясали перед ним во тьме ало-золотые кольца, заныл какой-то знакомый воющий звук.
— Больно мне! — пожаловался иконник. — Не снесу столько, Господи. Силы мои на исходе.
— Снесёшь, — глухо охнул собор голосом низким и мягким, и в груди у Гоитана отозвалось детской радостью на этот голос.
— Снесу? — доверчиво переспросил он. — Ну, конечно, да! Ты же сказал, Господи!
Он лёг лицом к стене, положив руки под щёку, испытывая небывалый покой и счастье.
Рано утром его нашли живописцы-личники, ахнули, перевернули и долго дивились, что он улыбается и вовсе не страшен.
Закопали его на солнечной стороне холма под дубом, положив начало новому погосту.
Глава двадцать четвёртая
1
На бойком месте стоит Звенигород, то и дело заявляются странники-мимоходцы, купцы мимоездные. На всех дорогах поставлены мытища — деревянные избы для сбора мыта, торговых пошлин. Ивана никогда не занимало, сколько серебра или рухляди собирают его таможники, но Шура быстро вникла в незнакомое для неё занятие и повела строгий счёт доходам. Досужая и трудолюбивая, она вместе с мужем объезжала угодья, где велось засечное земледелие с пахотой, сенокосами, пастбищами, побывала на бобровых гонах и рыбных ловах. Даже и лесные промыслы с бортничеством, смолокурением и углежжением не остались вне её хозяйского надзора. И уже тем более строгий порядок держали на самой усадьбе — княгиня помнила, сколько имеется добра в сенниках, погребах, медушах.
Управляющий Жердяй ворчал:
— Ключница, а не княгиня. Ей бы княжат плодить, а она, вишь ты, в печали, что куры плохо несутся.
С княжатами, верно, дело что-то не ладилось... Иван часто отлучался по вызову Семёна в Москву, Шура сердилась:
— Московские боярыни тебя чаще видят, чем собственная жена.
— Да я и так рази мало с тобой? — оправдывался Иван, гордясь, что она ревнует. — Жадная ты какая до меня.
— Так до тебя, а не до другого кого, — усмехнулась Шура.
Последняя поездка Ивана в Москву оказалась очень краткой — он возвратился на следующий же день. Был суетлив, взволнован, даже не спросил, по обыкновению, понесла ли наконец жена или по-прежнему праздная.
— Поеду на рать со свеями.
— Так ведь сам Семён Иванович пошёл?
— Пошёл, да не дошёл, повернул оглобли: из Орды посол прибыл. Теперь я поведу московское воинство на шведского короля Магнуса. Зять Константин Ростовский должон был привести ко мне в помощь свою дружину, а я до той поры решил вот с тобой попрощаться да созвать на рать здешних воинов.
Молодые дружинники — иначе говоря, дети боярские — вооружены были плохо, лишь для несения охраны в городе, а ополченцы из крестьян и ремесленного люда и вовсе не имели ни мечей, ни копий, ни луков. Иван объявил, что доспехи и оружие будут всем выданы в Москве, а ещё пообещал, что все ополченцы после окончания рати получат великие ослабы.
— Мы с братом хотим в отделе жить, — намекнул на желательную ослабу Чиж.
— Ладно, — согласился Иван. — Ежели покажете себя в бою и вернётесь вживе, обоим дам наделы.
Два дня кузнецы под приглядом Святогона подковывали лошадей, шорники чинили сбрую и сёдла.
После молебного пения ко Господу Богу, обычно певаемого во время брани против супостатов, звенигородский верхоконный отряд выступил в поход. Князь Иван находился во главе воинства, под его седлом была молодая, но хорошо уже выезженная караковая кобыла Ярушка.
В Кремле происходила обычная при сборах на рать колготня. Ржание и топот коней, лязгание сабель и мечей, разноголосый гомон, брань, порой с кулачными стычками. При кажущейся неразберихе всё, однако, подчинено было строгому, давно установленному порядку. Великокняжеские дружины — старшая, состоящая из воинов, которые служили по договору, и младшая из детей боярских — имели свои постоянные места прямо при дворце. Дружины других князей, призванных великим князем, городовые полки и наёмные казаки, городское и сельское ополчение размещались на строго отведённых им местах в Кремле, по берегам Неглинной, в излучине Москвы-реки. По вечерам при свете факелов посадники и тысяцкие проводили перекличку. Устанавливалась на время тишина, а затем людской гул вспыхивал с новой силой. Раскладывалось несчётное количество костров, на которых воины и ополченцы готовили еду и согревались всю долгую, уже с лёгкими заморозками ночь.