Вот таким-то образом на рождественских каникулах он десятки раз встречался с донной Лукрецией то у одних, то у других; даже бывал на званых вечерах у нее в доме: она каждый год устраивала прием, но только один раз в году, чтобы, так сказать, разом освободиться от обязанностей хозяйки; уже много позже она призналась ему, что ей вообще не по душе светское общество, а особенно светское общество Порто-Манакоре.

Так как она не играла в бридж и он в бридж не играл, так как она не танцевала и он тоже не танцевал, они часто оставались в одиночестве сидеть у проигрывателя. Говорили о музыке и о пластинках, которые выбирали вместе; он открылся ей, что и сам иногда пишет. У нее были свои вполне определенные взгляды на музыку; она говорила, а он слушал. Любила она также романы; о существовании большинства писателей, о которых она говорила, он даже не подозревал, и восхищался ею еще сильнее.

В свои двадцать два года он почти не знал, вернее, совсем не знал женщин. Конечно, время от времени он посещал публичные дома то в Фодже, то в Неаполе; а так как он вечно сидел без денег, то приходилось заглядывать лишь “на минутку” в комнату с выкрашенными, как в клинике, в белый цвет стенами; рядом с умывальной раковиной, согласно распоряжению полиции, была прибита инструкция гигиенического характера, причем основные пункты были набраны жирным шрифтом; на стеклянной полочке над биде - литровая бутылка с раствором марганцовки, дезинфицирующее сродство для полости рта и какая-то мазь, причем употреблять ее было не обязательно, но желательно, - вот среди какой обстановки он познавал любовь… “А подарочек?”, “Еще на полчасика не останешься?.. Это будет стоить тебе всего две тысячи лир”, “Еще пятьдесят лир не дашь?”, “А ну, быстрее!..” - таков был известный ему словарь любви. А помощница бандерши уже стучится в дверь: “Давай, давай скорее”. Всякий раз он клялся не поддаваться на удочку обмана: одиночество и молодое воображение сулили ему куда более жгучие наслаждения. Но время шло, и мало-помалу он убедил себя, что женщины, рожденные мечтою и одиночеством, лишь предвкушение настоящих женщин; надо было убедиться в этом на опыте, надо было подойти к ним вплотную, коснуться их. Так, начиная с шестнадцати и до двадцати двух лет, он раз десять - двенадцать заглядывал “на минутку” в дом терпимости.

Жил он в убеждении, что к девушкам в Неаполе - студенткам, с которыми он встречался в аудиториях университета, - так же не подступишься, как к его землячкам южанкам-недотрогам. Неаполитанки вышучивали его апулийский акцент, от которого ему еще не удалось окончательно избавиться. Так что он даже опасался затевать с ними флирт, хотя все его товарищи, судя по их рассказам, флиртовали вовсю.

По-настоящему он знал лишь тех женщин, которых создавало ему уже искушенное воображение. В иные дни он придавал этим порождениям своей фантазии то облик иностранки, которую мельком видел, когда она сходила с пароходика, прибывшего с Капри; другой раз - официантки, которая, мило улыбаясь, подала ему чашку кофе “эспрессо”: случайной прохожей, за которой он шел следом, но не смел с ней заговорить; а порой она являлась в столь нелепом образе, что он даже был не в состоянии представить себе, что можно к ней вожделеть, - в образе некой матроны, которую он заметил из окна квартиры своего родственника, священника церкви Санта-Лючия, - чудовищной, огромной, бесформенной жирной бабы, которая вела весь свой выводок на кожаном поводке.

Но даже сейчас донна Лукреция никак не соотносилась с созданиями его пробудившегося мужского воображения.

Сначала он только восхищался естественностью донны Лукреции, позже он заменил слово “естественность” словом “непринужденность” - слово это она употребила, говоря о героине переведенного с французского романа “Пармская обитель”, который она заставила его прочесть. Южанки, во всяком случае те, которые встречались ему, никогда не говорили ни о джазе, ни об охоте на “железных птиц”, ни о Бетховене, ни о французских романах, ни о любви, такой, какой она описывается во французских романах; а донна Лукреция обо всем на свете говорила с завидной непринужденностью, как будто было вполне естественно, что жена судьи города Порто-Манакоро может и должна говорить обо всех этих вещах. То же самое с полным правом относилось и к ее движениям: когда во время званого вечера она переходила от одной группы к другой, от стула к креслу, от буфета к окну, никому даже в голову не могло прийти (а в отношении всех других женщин само в голову приходило), что она ищет места, где свет был бы более выгоден для цвета лица, или же что она хочет найти слушателей для очередной коварной сплетни, - ничего подобного, ни одного ее жеста никогда нельзя было ни предвидеть, ни предугадать, начинало казаться, будто движется она лишь ради собственного удовольствия, совсем забыв о присутствующих. Двигалась она так, как течет нотой, по своей прихоти, по особому своему закону.

Никогда еще Франческо не встречал женщины, столь органически естественной и столь органически слитой с этой естественностью. Но понадобилась еще болезнь, удерживавшая его в Порто-Манакоре на два весенних месяца, вплоть до полного выздоровления, чтобы он осознал вею глубину нахлынувшего чувства. И то поначалу он решил, что он влюблен только по своему легкомыслию.

И вот сегодня они в первый раз встретятся наедине в укромном месте. До сих пор они не обменялись даже самым невинным поцелуем.

Они назначили свидание в сосновой роще у подножия холмистого мыса. Но для начала Франческо должен катить в Скьявоне, иначе у него не будет алиби.

В десять часов утра донна Лукреция вошла в кабинет своего мужа, судьи Алессандро.

- Я готова, - объявила она.

- Вы действительно так настаиваете на этой поездке? - спросил муж.

- Я велела предупредить, что буду.

- У меня опять приступ малярии, - сказал судья.

- Старшая воспитательница специально приедет туда, чтобы со мной повидаться.

Судья обливался потом, зубы его выбивали дробь. Он взглянул на жену - высокая, статная, платье, как и всегда, с длинными рукавами и закрытым воротом.

“Холодные женщины, - подумалось ему, - с молодых лет добровольно берут на себя обязанности дам-патронесс”.

Целых четверть часа потребовалось судье, чтобы завести их “тополино”. Донна Лукреция и это предусмотрела, все равно она приедет вовремя, без опоздания. Она молча уселась рядом с мужем, на добрых полголовы выше его.

Брак этот устроила в Фодже ее семья. Впрочем, она и слова против не сказала, у нее одно было в голове: поскорее удрать из этой четырехкомнатной квартиры, где их жило пятнадцать душ. До восемнадцати лет она ни минуты - ни днем ни ночью - не бывала одна. Родители матери, мать отца, муж сестры, братья, сестры то страстно обожали друг друга, то столь же страстно начинали друг друга ненавидеть - но все это, по выражению Лукреции, “проходило мимо нее”. И если случалось, что сестры, с которыми она делила общую спальню, уходили куда-нибудь или были заняты чем-нибудь в другой комнате, ей даже мысли не приходило запереть дверь, ее непременно упрекнули бы: “Раз запираешься, значит, есть тебе что скрывать”. Все мужчины в доме работали - чиновники, кассиры, приказчики - словом, самая что ни на есть мелкая буржуазия; в доме был даже известный достаток. Беднякам было бы не по средствам снимать четырехкомнатную квартиру, пусть в ней и набито пятнадцать человек. Города Южной Италии перенаселены. В иных кварталах Таранто ютятся по восемь человек в одной комнате.

Вопреки тому, что писалось в конце прошлого века, “скученность” отнюдь не способствует любви. Все время ты на чужих глазах. Кровосмешение здесь редкость, хотя можно было бы с легкостью предположить обратное, судя по тем недвусмысленным жестам, которые отцы позволяют себе в отношении своих дочерей, братья - в отношении своих сестер и те же братья - в отношении своих братьев; не случается этого, даже когда спят в одной постели: кровосмешение требует слишком большого молчания и слишком большого количества сообщников; скученность распаляет воображение, но и препятствует его разрядке. А боязнь греха, знакомая даже заядлым атеистам, превращает неудовлетворенность в неизбывную тоску.