— Возьмите лучше печененку, — протянула мне Дженни коробочку с крекерами. — Вот увидите: сразу станет легче.
Я невольно рассмеялся столь простому решению моих проблем. И она тоже засмеялась, довольная, что вывела меня из задумчивости.
— У вас было сейчас такое печальное лицо, — сказала она. — Как тогда в парке. Только тогда — еще печальнее. Почему, а?
— Не стоит вспоминать. Понимаешь, в тот вечер я совсем дошел. Заплутался, будто среди топкого болота… Но между прочим, ты тоже была не очень-то весела. Смотрю — прыгает одна-одинешенька. Я сперва подумал, что ты потерялась.
— А я сначала немного испугалась, — призналась Дженни. — А потом почему-то стало вас жалко.
— А мне — тебя.
— Но потом мы пошли вместе, и нам стало не так одиноко — правда?
— И в конце концов дошли до этой комнаты, — подытожил я. — И до первого снега, который сыплется за окном.
— И теперь уж мы никогда не потеряемся.
— Но ты же сама собираешься потеряться неизвестно на сколько дней, — возразил я.
— Это временно… — Она поднялась и взяла со столика опустевшие чашки и чайник для заварки. — Где их можно вымыть?
— Успеется, — сказал я, забирая у нее посуду.
— Ну тогда вымойте сами, а я подожду.
— Что за спешка? — удивился я ее настойчивости, однако отправился вниз.
На лестнице было темно, двери покоев миссис Джекис плотно прикрыты. Слышно было, как шелестит снег по остекленному выступу крыши. Я сполоснул чашки и чайник и вернулся в комнату. Но она была пуста.
— Дженни! — позвал я.
И в ответ — тишина.
Но ведь не мог же я не слышать, как она спускалась по лестнице, как открывала входную дверь! Не мог — и однако не слышал ни звука…
И тут только я вспомнил, что даже не спросил, где она живет.
Глава восьмая
Наутро после снегопада город серебристо сверкал и искрился, наполненный звуками и запахами, воскрешающими в памяти детство. Но люди быстро покончили с этой серебристостью — под скрежет скребков и дружные взмахи фанерных лопат снег соскоблили, сгребли в кучи, и грузовики увезли его подальше с глаз. Однако парк еще оставался снежным, и я успел запечатлеть на небольшом полотне играющих в снежки и катающихся с ледяной горки ребятишек. Рисовал я и реку, с незамерзающим упорством катившую в океан свои свинцовые воды. Но большей частью я просто бродил по зимним улицам, и мысли мои вольно парили, где им заблагорассудится. Однако куда б их ни уносило, они снова и снова возвращались к тому главному, чем я жил все эти дни, — портрету Дженни, который мне предстояло написать. День за днем я терпеливо ждал, но она все не появлялась.
Я уже больше не пытался разгадать тайну одинокой девчушки, встретившейся мне в вечернем парке, — нет, теперь уже не девчушки, а девочки-подростка… Я понял, что тайна мне не по зубам и бесполезно ломать голову над тем, где же обитает Дженни и как ей удается переноситься сюда, к нам. Я чувствовал только одно: незримая нить связывает меня с этим существом, так неожиданно вошедшим в мою жизнь. И я молился о том, чтобы эта нить не оборвалась. Молился и ждал.
Иногда поздним летом или ранней осенью выдаются дни, до краев наполненные такой прозрачной чистотой и покоем, что бездумная радость бытия словно сама собой вливается в душу. Так насыщены и незамутненно глубоки краски земли, неба и моря, так безбрежен голубой простор, так вольно дышит грудь, что у человека будто вырастают крылья, готовые унести его куда-то далеко-далеко. И такая умиротворенность разлита во всей природе, что начинает казаться: не будет больше ни ливней, ни бурь и эта бездонная тишь — навсегда… В Труро, на Кейп-Коде такие дни называют «уэзербридерами» — рождающими погоду. Правда, туман, наползающий по вечерам с моря, напоминает, что родиться может нечто не слишком-то погожее.
Но мой горизонт был светел. Я жил радостным ожиданием, и хотя на дворе стояла зима, на душе у меня было тепло и солнечно, как в редкостные деньки отшумевшего лета. Все беды и горести, которыми кишел этот город, — болезни, нищета, злоба, отчаянье и сама смерть, — словно на время отступили, отодвинулись в сторону, приоткрывая какие-то новые, еще смутные дали жизни, куда до сих пор бессильны были проникнуть мой взгляд и моя кисть.
Зов далей… Когда-то, несколько столетий назад, люди думали, что Земля плоская и где-то есть последний горизонт, которым кончается мир. Но сколько б они ни пытались к нему приблизиться, горизонт отодвигался все дальше, и в конце концов самые упрямые из мореплавателей, плывя на запад, очутились там, откуда начали свой путь. И люди заключили, что Земля круглая. Хотя распахнувшиеся дали, право же, могли научить их чему-то большему… А мои новые дали, чему они научат меня?
Словом, то была пора ожиданий. И вдобавок в гости ко мне приехал из Провинстауна мой приятель Арне Кунстлер. Он ввалился в мою комнату однажды утром в своей потертой дубленке, большой, краснолицый и бородатый — будто сошедший с какого-то автопортрета живописца восьмидесятых годов. Но этим сходство и исчерпывалось, ибо полотна Арне — он привез их с Кейп-Кода целый узел — не имели ничего общего с живописью художников прошлого. Да и настоящего тоже, если не считать таких же авангардистов, как мой приятель. Рядом с неистовыми, пламенеющими красками его картин, которыми он тут же увешал и заставил мою комнату, собственные мои творения выглядели словно бы бесцветными и малокровными.
И разумеется, Арне остался ими недоволен.
— Чем ты тут занимаешься, Эд?! — загремел он своим капитанским басом. — Какие-то портретики, пейзажики, цветочки… Честно говоря, я не ждал от тебя чего-то эпохального, но, черт побери, ты все же подавал какие-то надежды!
Бедный Арне, в общем-то, я никогда не принимал его всерьез со всем его грохотом, натиском и бешенством красок. Я давно уже оставил попытки понять, что он хочет сказать миру своей неистовой живописью. Но мы вместе учились и, несмотря на всю нашу несхожесть, дружили, и, конечно же, я рад был его приезду. Собственно, удивительно было, что он вообще смог приехать: я знал, как мизерны его заработки там, в Провинстауне, сомневаюсь, удавалось ли ему продать хотя бы одну картину в год. Но это был счастливый человек, ибо никогда не сомневался в собственной гениальности. Голова его вечно была набита великим множеством планов и идей, которые он тут же рвался осуществить. Потребности его были минимальны. Влюбленный в свои ни на что не похожие полотна, он просто не замечал нехваток и лишений, ни при каких условиях не меняя взятого курса, подобно норманнам, чьи утлые суденышки бросали вызов океанам, не страшась ни бурь, ни ураганов, ни льдов.
«Искусство принадлежит массам» — это была его любимая фраза. Когда я однажды заметил в ответ, что эти самые массы вряд ли когда-нибудь смогут понять его живопись, он искренне изумился:
— Понять?! Кто их просит что-то понимать? Смысл картины внятен лишь ее создателю. И к тому же, — добавил он, — массы вовсе не так глупы, как ты думаешь. Посмотри хотя бы, как почитаем Гомер.
— Но не его акварели! — парировал я. — И вообще, что общего между тобой и Гомером?
— Ну при чем тут… — бормотнул Арне куда-то вглубь своей бороды. — Я хотел только привести пример… Но что касается меня — ты еще убедишься!
С этим бородачом в обитель мою вошло прошлое — беззаботные дни детства под солнцем и ветрами Новой Англии, а потом Париж, куда мы вместе отправились постигать живопись. Занятия в Академии у Хоторна и Олинского… Вечера в маленьком бистро на Boulle Miche. А потом большая холодная комната в старом доме на улице Сен-Жак, озябшие студенты, жмущиеся к маленькой печурке… Бессонные споры до утра о вечных истинах и юных парижанках, о французских винах и судьбе художника в этом мире…
Я водил гостя по музеям, выставкам, галереям, но он довольно равнодушно, если не сказать высокомерно, взирал на выставленные там картины и скульптуры. Не вызвали у него особых эмоций ни Модильяни в «Модерне», ни мой любимый Брокхерст. Словом, я еще раз убедился, что единственный живописец, которого Арне признает и чтит, — это он сам.