Изменить стиль страницы

Поистине, гордиться могла тишайшая и незаметная Татьяна Сергеевна Ходорович. Неожиданно для всех она послала обращение в ООН! Ее тоже выгнали, хотя была она вдовой с тремя детьми.

Все эти расправы растянулись во времени на довольно длительный срок. Здание на углу Волхонки и бульвара, где в 1956 году я начинала работу в библиотеке, где мы смеялись на капустниках, танцевали на елках и однажды даже все вместе праздновали масленицу, стало для меня проклятым местом. Еще в 1968 году один за другим умерли Петр Саввич Кузнецов и Владимир Николаевич Сидоров. Исключили из партии и вынудили уйти Владимира Давыдовича Левина, замечательного специалиста по истории русского литературного языка, одного из авторов «Словаря языка Пушкина». Примерно так же поступили с крупнейшим русистом и специалистом по фонетике Михаилом Викторовичем Пановым. Выгнали даже Виталия Шеворошкина, нашего ровесника, уникально талантливого индоевропеиста с мировым именем, расшифровавшего древние письменности — лидийскую и карийскую. Прежний Институт русского языка Академии наук, вместе с его атмосферой, ушел в небытие, как Атлантида.

Выбор

В 1970 году у меня была готова докторская диссертация. Написать ее меня уговорил Лев Рафаилович Зиндер. Нас связывали многолетние дружеские отношения. Когда-то нас познакомил А. А. Реформатский. Потом много лет подряд мы с Юрой ездили летом в эстонский городок Выру, где на близлежащих хуторах традиционно отдыхала семья Зиндеров и семья Смолянских, тоже ленинградцев, друзей юности Зиндера.

Лев Рафаилович, непосредственный ученик Щербы, оставался главой Ленинградской фонологической школы. Он в общих чертах знал, чем я занимаюсь, и предложил мне защищаться в Ленинграде, добавив: «Уж оппонентов мы вам как-нибудь найдем».

В соответствии с правилами, я рассказала содержание работы у нас на Секторе, получила одобрение Реформатского, о чем и был составлен подобающий протокол за подписью Мельчука как ученого секретаря Сектора. Следующим необходимым документом была характеристика за подписью «треугольника» — директора, секретаря партбюро и председателя месткома.

Роль этой бумажки в жизни советского гражданина можно сопоставить разве что с пропиской. Главное назначение характеристики было — служить справкой о благонадежности. Поэтому с помощью характеристики можно было манипулировать людьми самым изощренным образом. Разумеется, это касалось преимущественно интеллигенции, но напакостить можно было любому, от медсестры до профессора. Самым же распространенным способом лишить человека чего-нибудь, будь то поездка за границу по профсоюзной путевке или возможность держать экзамены в аспирантуру, был отказ в характеристике.

Мне отказали. И это еще не все. Наш тогдашний замдиректора по науке, Ю. С. Елисеев, велел инспектору по кадрам передать мне, что, пока он жив, никакой диссертации у меня не будет. Кадрами ведала милая женщина Мария Алексеевна, которая была нашим добрым ангелом, хотя сделать она мало что могла. (Не помню, в каком году при очередной замене удостоверений Мария Алексеевна вписала в мою не существующую тогда должность «научный сотрудник»: ей было совестно написать «младший».)

Я думаю, что это была расплата не только за мою подпись под письмом в защиту Дувакина, хотя формально в вину мне вменялось именно это. В не меньшей степени это было проявлением откровенного антисемитизма. Вообще же в глазах руководства я, несомненно, принадлежала к числу «подозрительных».

В этой связи замечу, что при всем желании мне нельзя было приписать не только поступков, которые могли бы считаться нелояльными по отношению к властям, но даже слов. Фронда как таковая мне всегда была чужда в силу особенностей моего личностного склада. Возможно, это не делает мне чести, но здесь я считала нужным быть последовательной. Я работала в государственном учреждении, да еще в науке, которая по тем временам считалась идеологически нагруженной. Тем самым я принимала некоторые условия игры: я-то знала, у кого я работаю!

Но эти условия не распространялись на содержательную сторону моей деятельности. Например, я никогда не дала бы положительный отзыв на плохую работу. Это было известно, и потому меня не приглашали оппонировать и рецензировать. То есть «по науке» со мной явно не стоило связываться.

После 1968 года сама я по возможности дистанцировалась от всего, что происходило в институте. Я игнорировала все Ученые Советы, в том числе и в тех случаях, когда получала специальное приглашение. Я не посещала защит, если в этом не было прямой необходимости. Если я получала бумагу с распоряжением директора «Просьба ответить по существу», я отвечала. Если меня просили принимать аспирантские экзамены, я соглашалась. Я исправно выполняла план, который сама же и составляла, а институт, надо сказать, формально не препятствовал изданию моих плановых работ. В соответствии с обычным механизмом, мои книги попадали в издательство «Наука» и выходили немалыми даже для тех времен тиражами.

Таким образом, я за государственные деньги занималась любимым делом, и государство же обеспечивало связь между мною и моим потенциальным читателем. Я очень дорожила этими возможностями. Но в равной мере я дорожила и своей независимостью. Поэтому я не ждала ничего от администрации института, полагая закономерным, что меня не посылают на конференции за границу, не дают аспирантских мест, держат в должности «младшего», не включают в списки на премирование и т. д. Это был мой выбор. И все-таки я не ожидала, что мне не дадут защищать докторскую диссертацию.

Отказ в характеристике выглядел как некая глухая стена, которая воздвиглась ниоткуда. Более того, за нею виделась некая угроза. А вокруг тем временем все чаще стали обсуждать возможность эмиграции.

Сегодня не просто передать дух московской жизни 70-х годов. Чего в этом времени напрочь не было — это пресловутого «застоя». Жили интенсивно, сложно, конфликтно, многие — надрывно. Читали Трифонова и о каждой его вещи спорили; ходили в Консерваторию, смотрели позднего Вайду и раннего Занусси.

Кино, музыка и серьезное чтение были частью самой жизни, а не развлечением. Даже я пренебрегла своим жестким режимом (в 10 утра — за стол) ради фильма Вайды «Пейзаж после битвы». Мне подарили два билета на первый сеанс, т. е. на 9 утра. У Юры были лекции, и я долго размышляла, кого бы осчастливить такой редкой возможностью. Свободен оказался муж моей приятельницы, человек еще более загруженный, чем я. Помню, как мы возвращались молча, потрясенные, и было странно, что вокруг нас еще длилось утро.

Мои теперешние ученики и младшие собеседники тогда как раз родились. Они встретили перестройку малыми детьми или в крайнем случае — подростками. Им трудно представить, что человек, изгнанный из института типа нашего, в особенности если он был еврей или за ним числилось нечто «политическое», практически не имел шансов вернуться к науке. При том, что количество рабочих мест для людей с филологическим образованием и так было очень мало, везде требовали еще и «чистую анкету». Спрос на уроки английского был невелик. Никаких негосударственных организаций не было и в помине. В большинстве случаев гуманитарию вообще невозможно было заработать на жизнь, не выйдя из прежней среды.

По существу, именно это случилось с Костей Бабицким после его возвращения из ссылки. Ему разрешили жить в Москве, но его не брали на работу по специальности и не хотели печатать. Позже художники и писатели уходили в дворники или дежурили в бойлерных. Это, однако, уже не профессия, а образ жизни. Поэтому даже сама угроза лишиться работы для многих была прямым побуждением к эмиграции. Тех же, кто не хотел уезжать, нередко преследовало ощущение, что на горле у них раньше или позже затянется петля.

Гром мог грянуть откуда угодно. Например, рядовой сотрудник подавал заявление на выезд. Тут же «за отсутствие бдительности» увольняли его начальника. Новый начальник на всякий случай разгонял всю прежнюю команду. На моих глазах так распадались лаборатории и отделы. Когда отдельные казусы сложились в типичную схему, стало считаться непорядочным, если люди «подавали», предварительно не увольняясь «по собственному желанию».