Такими поцелуями мы потом изводили Гонзовых двоюродных сестер. Как встретим их, целуем себе руки да причмокиваем.
Анча мне сказала: «И свинья же ты!»
На этой самой церемонии профессор говорил Гонзовой матушке, что ее сын — светлая голова, самый любимый его ассистент и будет доцентом.
А через полгода началась война, и — ясное дело — Гонзу сразу же загребли. Им такие позарез нужны были! Надел он офицерскую форму и уехал в Сербию.
Провожали его всей деревней.
Что он там перенес — до сей поры не знаю.
Полгода его не было, потом воротился на побывку — ни с кем ни словечка, только и сказал, что‑де пришлось им драпать из Белграда, что служил он у венгров, все пожитки потерял, да и от самого от него осталось не больше половины, до того отощал, и ругался ругательски…
Вытащил из комода свои холщовые штаны, рубаху, шлепанцы, бродит по полям и молчит, мамашу попросил ушить брюки — все с него сваливалось.
А там, глядишь, опять начал есть да помогать по хозяйству, вечером учил немецкий, натянул на контрабас новые струны — и снова стал Гонза как Гонза.
Через две недели мамаша уже расставляла ему брюки.
При повторной комиссии меня в два счета забрили и направили в ту же часть, где служил Гонза.
Как узнал он, прибежал к нам — время было обеденное — и говорит: «Не вешай нос, Франтишек, горе не беда. Что‑нибудь придумаем…».
И добился: определили меня к нему денщиком.
Побывали мы с ним и в Пршемышле, и у Тарнополя, и под Сандомиром, и в боях при Вицыне, дважды за сентябрь переваливали через Карпаты из Венгрии на Буковину и назад в Венгрию… Туда-сюда, ровно овчарки, что гоняют стадо на свекловичном поле.
Гонза резал, перевязывал, ругал все подряд, чертыхался, а одно время даже лечил драгунских коней.
Когда приходилось туго, говаривал:
— Ничего, Франтишек… Горе не беда. Вот увидишь, что‑нибудь придумаем…
Лежим мы, бывало, перед палатками и поем «Рощи зеленые», «Андулка, приказчицкая дочь» и любимую Гонзову «Как меня, семинариста…».
Чаще всего мы пели, когда сильная тоска нападет или обругают ни за что, договариваться‑то нам было нелегко, я по-немецки не разумел, да и Гонза кое‑как, через пень-колоду.
В Стрые он ходил в офицерскую столовую и заказывал себе тройную порцию.
Там его прозвали лорд Бифштекс.
Раз в столовой один капитан отвел Гонзу в сторонку да, видать, сделал замечание. Гонза долго не мог успокоиться, кричал, что, мол, он хирург и тоже умеет обращаться с ножом и вилкой, мол, все это ему осточертело, — словом, ругался страшно и больше к этим мерзавцам ни ногой.
Все-таки профессор из Праги добился своего — перевели Гонзу к нему, операции делать. Вот уж когда, черт возьми, он до потолка скакал от радости.
Раненые плакали, и больше всех — чехи. Христом-богом молили не оставлять их, а также и поляки, сербы, немцы и венгры — прямо в голос причитали. Любили они Гонзу: ведь он для них в лепешку готов был расшибиться. Бедняк, говорил он, не в ответе, за то, что вокруг творится, за то, что он из таких или из сяких; мы, мол, и сами горемыки.
И каждому Гонза был другом: ведь все мы — свой брат крестьянин. Особенно любил Гонза беседовать с ними о хозяйстве. С каждым на ты: «Ничего, Франтишек, не вешай нос, Франтишек, горе не беда…» — все равно, понимает тот или нет.
— Франтишек, не ной!..
— Ну, ну, потерпи, Франтишек… Чик-чик — и готово!
— Франтишек, у тебя дома жена, дети, девчонка… Крепись, черт возьми, парень… Вот и все, Франтишек!
И сразу санитарам:
— Давайте следующего Франтишка!
Будь то хоть румын или цыган, нога ли у него прострелена или полголовы напрочь, как назовет его Гонза Франтишком — улыбается, а Гонза, доктор, в ответ тоже, и пускай этот солдатик через минуту отойдет к праотцам, все ж таки на сердце у румынского Франтишка чуть полегчает, когда прощается он с этим вшивым миром.
В тот день, как нам уезжать, взламывал я топором ящик на телеге, и выскочила у меня кила с гусиное яйцо.
Вот ведь напасть!
Глаза бы мои не видели, как Гонза тащил на вокзал два наших рюкзака, три чемодана, одеяла, шинели‑денщик денщиком, а я рядом с пустыми руками, как важная персона.
Ясное дело, пробовал я отнять у него вещи, тянул что было мочи, умолял‑только скорей выпросишь телка у яловой коровы. На вокзале во Львове мы чуть не подрались, не мог я снести такого позора, а он отмахивается чемоданами и ревет, как бык:
— Франта, жаль — руки заняты, не могу дать тебе оплеуху; отвяжись, а то ногой поддам, полетишь, как футбольный мяч, прямиком в царство небесное!
То же самое в Кракове. Просыпаюсь я в гостинице — и сердце сжалось, вижу — Гонза драит щеткой мои солдатские ботинки.
Прошло, значит, четырнадцать месяцев, — и вот теперь возвращались мы в Чехию. Миновали Богумин и уже ни на шаг не отходили от окон.
Гонза ахает:
— Гляди, Франтишек, красотища‑то какая, а поля, а чистота, а эти чешские домики, и все кругом в зелени, все обработано на совесть — ах ты господи!
Смотрим — Ческа Стршебова, Пардубицы и — черт возьми — Пршелоуч, Колин, а там уж Оувалы, Либень; и вот увидали мы матушку Прагу, Град и храм святого Вита… Отворачиваемся и шмыгаем носами, потом глянули друг на друга — плачем и смеемся…
Ох ты мать честная!
Понятное дело, ведь мы дома, в Чехии. И этого у нас никто отнять не может.
Квартиру Гонза снял в Виноградах, у пани Сланой, вдовы фининспектора.
Горница красивая, только на всех полках понапихано склянок и камфарной мазью воняет.
До вечера ездили мы в трамвае по Праге, были на Градчанах, на Летне, там Гонзе захотелось еще разок взглянуть на стадион «Славия», потом зашли на Небозизек, съели на скамейке по куску сала и рысью в Национальный театр, уж и не помню, что там у них играли, долго мы все равно не могли высидеть, голова шла кругом. Только посмотрели на эту роскошь, подивились, что все это наше, чешское, а после второго действия помчались на концерт в филармонию.
Братцы, одних контрабасов там было не меньше шести!
Я и говорю Гонзе:
— Вот бы тебе сесть с ними рядом да поводить смычком, а?
А он:
— Чурбан ты неотесанный, Франтишек, это же сплошь виртуозы, даже наш праскачский капельмейстер старший пожарник Пехачек в подметки им не годится, они бы и не взглянули на него. Эх, ты, вот до чего доводит слепая страсть!
Потом ходили мы по кофейням, встретили Варжечку, из наших мест, тоже в форме капрала, закатились с ним в винный погребок, пели там песни — и любимую Гонзову «Как меня, семинариста…» и «Где родина моя»; такое уж особенное настроение у нас было, посетители и официанты только глаза таращили… Гонза подвыпил и все ко мне:
— Франтишек, наливай… Пей не жалей… Горе не беда… Да здравствует Чехия!
На четвертый день Гонза уже без передыху оперировал в больнице.
Пришел и мой черед. То есть килы моей, понимаете?
Привел он меня в свою лабораторию, на каждом столе рядами бутылочки, всякий там кислород, водород и прочие бактерии да химикалии. Положил меня на стол — кила этак со страусиное яйцо, — и не успел я до двадцати сосчитать… Гонза собственноручно вспорол мне живот, что надо вырезал и снова зашил.
Потом я лежал в роскошной постели, Гонза навещал меня, носил мне письма, книги, Ирасека и Шмиловского, — хорошее чтение.
— Нет ли у тебя жара, Франтишек? Как ты спал, лежебока? Вот уж когда лафа тебе! Только девчонки не хватает, а? Ну, да ладно, горе не беда…
Палата хохочет, и доктора и докторицы, что ходили за ним в белых халатах.
Молодчага был наш Гонза, настоящий чех и в своем деле голова.
И все не мог нарадоваться, что попал в Прагу!
Через два месяца он снова взял меня к себе, потому как остался без денщика и все делал сам.
Была осень. По вечерам мы ходили к «Карлу Четвертому» выпить кофе, газету почитать. Там собиралась спортивная братия, с докторами Гонза компанию не водил. Любой из них, говорил, готов другого с потрохами сожрать.