Изменить стиль страницы

И тут я понял окончательно, что Пепса мне не найти, что я один на всем свете…

Ночевал я где-то на Подоле, в заброшенной лавке, – продолжал Артемка, прокашлявшись, – а утром побрел назад, в свой город, к своей будке. Последний гривенник истратил еще перед Киевом, а тут, будто назло, так есть хотелось, что хоть забор грызи. Что делать? Просить? Совестно. Правда, в жестяной коробке, в самом глубоком кармашке бумажника, лежали совсем новенькие часы с серебристым циферблатом. Но я скорей себя голодом уморил бы, чем продал подарок Пепса.

Так вот и шел, голодный, до первой деревни. А там нанялся снопы на ток таскать. В другой деревне арбузы помогал с бахчи снимать. Кое-как добрался до Черкасс. Черкассы – город зеленый, уютный. Прямо удивительно, как напомнил он мне наш город. И сапожные будки на базаре такие же, как у нас, – ветхие да закоптелые. В одной сидит дед. Вызвался я ему помочь – и поработал до вечера. Старик только поглядывал да похваливал. А потом и сказал: «Оставайся у меня за харчи, сверх того засчитаю тебе по рублю в месяц». Я подумал: «По рублю в месяц – к весне восемь целковых, будет на что инструмент купить». И остался.

Старик сначала был ласков, работой не донимал, так что я иной раз и книжки почитывал. Но, только сорвался первый снег, старика будто кто подменил. Пришлось мне и сапоги тачать, и дедову внучку нянчить, и белье стирать. Пока стояли морозы, я терпел, но только затрещал на Днепре лед, треснуло и мое терпение. «Знаешь что, дедуся, – скачал я хозяину: – давай мои восемь целковых – и ну тебя к богу». Дед дал трешницу, вздохнул и прибавил еще восемь гривен. Обманул, но на инструмент хватило. Там же, в Черкассах, купил я железную лапку, шило, дратву – и пошел холодным сапожником от села к селу. Заходил и в города, но больше для того, чтоб поискать интересную книжку. Много я тогда прочел: и жития святых, и былины, и стихи Некрасова, и «Графа Монте-Кристо». В Кременчуге купил «Историю государства российского» и таскал за спиной эти толстые книжки, пока не дочитал до конца. Но больше всего читал пьесы. Ну прямо страсть у меня к ним. И, конечно, если где был театр, я там обязательно задерживался.

Днем ходил по дворам, чинил всякую рвань, а только начинало темнеть, я уже около театра. Проберусь на галерку и сижу там, сам не свой. Бывал и в цирках.

Голос у Артемки прервался. Он наклонился ко мне так, что я совсем близко увидел в темноте его глаза, и зашептал:

– Забрел я раз в Екатеринослав. Подхожу к тумбе, чтоб прочитать афишу, и вдруг у меня по телу будто мурашки побежали. На афише слова: «Канатоходец мадемуазель Мари». Я еще раз прочитал и без памяти бросился к цирку. Цирк там огромный, строгий такой. Стал я около подъезда, а войти боюсь. «Буду, – думаю, – стоять, пока она не покажется: может, на репетицию пройдет, а может, с репетиции. А не ее, так Кубышку сперва замечу: они ж вместе по циркам ездят». И вот стою я час, другой, третий… Люди туда-сюда ходят – и обыкновенные и на цирковых похожие, – а ни Ляся, ни Кубышка не показываются. Так и стоял до вечера, даже ноги затекли. Вечером купил билет и полез на галерку. Вцепился там пальцами в перила и не свожу глаз с красной портьеры, из-за которой артисты выбегают В антракте люди гулять пошли, а я все стою да на портьеру смотрю. И вот – было это уже в третьем отделении – вышли униформисты, натянули стальной канат. Дирижер взмахнул палочкой, и музыканты заиграли вальс… понимаешь, тот самый, под который всегда Ляся выходила. «Осенний сон» называется… Грустный такой, тревожный… «Ну, – думаю, – значит, это Ляся, значит, она…» Весь так и сжался…

Артемка помолчал, а когда опять заговорил, голос у него был хриплый:

– Ну, а вышла совсем другая… Вот когда меня тоска взяла! Я из цирка – да в лавку. Купил перцовки и потянул прямо из горлышка. Давлюсь, кашляю, а пью. И не помню уж, как опять около цирка очутился. Огни потушены, кругом темно, я ж все стучу в дверь, все прошу, чтоб меня к Лясе пустили…

Так я ее нигде и не встретил. А парчу, из которой обещал ей туфли сшить, и до сих пор все еще берегу. Да-а…

Работал я и на заводе, и на обувной фабрике, и в мебельной мастерской. Даже гробы делал. Но это больше зимой. Летом же клал в кошелку свои сапожничьи инструменты – давай опять вымеривать дороги.

Конечно, пробовал я и в театр поступить, хоть на самые маленькие рольки. Особенно после того, как царю по шапке дали. Раз царя, думаю, нет, а городовые попрятались, в театр меня примут. Куда там! И разговаривать не стали.

И вот свела меня судьба с этим человеком. – Артемка кивнул в сторону спящего. – Было это в Харькове. Сидел я в одном дворе на своей складной скамеечке и чинил кухаркины башмаки. Двор – как колодец: круглый, высокий, гулкий. Вдруг кто-то басом как закричит: «Дрова-а колоть!.. Дрова-а пили-ить!..» Не голос, а гудок пароходный. Оглянулся – смотрю, стоит человек на таких длинных на худых ногах, будто то не ноги, а ходули. И шея у него длинная, и нос, и руки. А лицо загорелое, все в морщинах, в серой щетине. За поясом – топор, за спиной – пила. Открыл он рот и опять как загудит: «Дрова-а коло-оть!.. Дрова-а пили-ить!..» Но никто даже из окна не выглянул. Подождал он, протянул вперед руку и страшным голосом запел:

Жил-был король когда-то.
При нем блоха жила.
Милей родного брата
Она ему была
Блоха?
Ха– ха!
Ха-ха!

И понимаешь, как пропоет это «ха-ха», так аж стекла в парадных зазвенят. Тут из окон повысовывались головы. Смотрят люди и удивляются такому голосищу. Человек вытер длинные, как у китайцев, усы и сказал: «Теперь прочту вам, граждане, «Зайцы». А «Зайцы» – это такая сказка для взрослых, я ее в чтеце-декламаторе читал и наизусть запомнил. Ты не слыхал? Это про то, как зайцы просили у своего воеводы-медведя капусты, а тот их послал в пустой огород. Читает человек эту сказку, а меня так и подмывает вмешаться. А как сделал он страшную рожу да как зарычал медвежьим голосом:

Как вы смели собираться?
Как вы смели в кучи жаться?
Только лапой наступлю
Разом всех передавлю!

я не выдержал, вскочил и жалобно, так, по-заячьи, ответил:

Но у нас в желудках пусто,
И хотели б мы капусты.

Человек повернул ко мне лицо – и слова сказать не может. Только смотрит да удивляется. А я опять сел на скамейку и застучал молотком.

Со всех этажей полетели керенки. Человек собрал их, подсчитал, немножко сунул себе в карман, а остальные на ладони протянул мне. «Что ты! – говорю ему. – Не надо!» Он пожал плечом и пошел со двора. И, понимаешь, будто веревкой потянул меня за собой. Я обточил каблуки и бросил штиблеты кухарке в окно, а сам скорей на улицу. Догнал, когда он заворачивал уже за угол. «Знаешь что? – сказал я ему. – Давай ходить вместе. Я все на свете стихи знаю». А он мне: «Дурак! Я ж пильщик». – «Ну и что ж, что пильщик! Ты – пильщик, я сапожник. Вот и ладно будет». Он подумал и протянул мне руку. «Труба», говорит. «Какая труба?» – спрашиваю. «Фамилия моя, – говорит, – Труба. А зовут Матвей. Ясно?» – «Ну, – говорю, – ясно».

С тех пор и не расстаемся.

Он с топором ходит да с пилой, я – с шилом да железной лапкой. Зайдем во двор и работаем, каждый по своей специальности. А нету работы, станем один против другого и представляем. Он – Отелло, я – Яго; он – Несчастливцева, я Аркашку…

– Да кто ж он такой? – удивился я.

– А никто, – добродушно ответил Артемка. – Пильщик, и все. Только тоже к театру желание имеет. Ну, прямо как болезнь его точит. А толку что! Сколько ни ходил по театрам, сколько ни просился в актеры, никто внимания не обращает. «Тебе, – говорят, – только жирафа изображать». Оба мы одним лыком шиты. – Он усмехнулся. – Ну, а все-таки в театр мы попали. Хоть на короткое время, а попали. Как смазал Керенский пятки и в Харькове образовалась советская власть, мы с Трубой сочинили заявление и прямо в Совет депутатов. За столом там сидел один слесарь с паровозостроительного, Крутоверцев. «Как же, – говорит, – я вас знаю. Вы и в наш двор заходили. Дело доброе. Сейчас я вам мандат выпишу. Берите дом купца Мандрыкина и открывайте клуб кустарей. Постройте сцену и все прочее». Тут и Труба повеселел. «Вот это, – говорит, – власть! Есть-таки правда на свете!»