Она проводила меня до холла и скрылась на лестнице. Я вышел из дома, миновал отведенную хозяевам часть парка и медленно, в смущении побрел по центральной аллее, не зная что думать о таком неуклюжем начале наших взаимоотношений. Я продолжал мечтать, хотя и понимал, что все дальнейшие обеды будут как две капли воды походить на этот, первый, что нет никаких причин для того, чтобы учтивое и официальное обхождение со мной Александры Гамильтон когда-нибудь переменилось, что мы привыкнем все реже обмениваться репликами и парадоксальное любопытство, возбуждаемое стараниями установить нейтральный тон, со временем поблекнет, спокойная скука вытеснит мало-помалу двусмысленное стеснение, и я из докучного стану тускло-привычным. И, однако, мне не пришло в голову пересмотреть свое решение, я знал: мое здешнее пребывание пройдет под знаком неудовлетворенности и инерции, ущемляя мою тягу к перемене мест и к приключениям, но оно будет оправдано в моих глазах безнадежной целью — ежедневным повторением этой неловкой встречи.

Мной уже начала овладевать праздность. Я собрался было дойти до Розельского порта, но потом, передумав, решил заглянуть в библиотеку. И направил свой путь к колледжу. Я пересек двор, открыл массивную дверь и вошел в библиотеку, занимавшую большую часть первого этажа. Это был громадный зал, около двух тысяч квадратных метров, с лепным потолком и галереей, тянувшейся вокруг на уровне середины стен, а сами стены восьмиметровой высоты были сплошь заставлены книгами, выстроившимися на полках резного дуба, частью потемневших от времени и долгого служения, частью более новых, но в точности таких же, как их старшие собратья. Библиотека, вначале небольшая, в XIX веке вдвое, а в XX в четыре раза расширила свое помещение, поглотив соседние комнаты. Это развитие можно было проследить по лепнине, ограничивавшей четырехугольные, не похожие друг на друга участки потолка; декоративная роскошь, в которой чувствовалось желание придать каждой комнате, в прошлом не зависящей от других, во всем, вплоть до архитектурных деталей, своеобразный облик в соответствии с ее назначением, красноречиво свидетельствовала о богатстве и щедрости заказчика. Высокие, как деревья, массивные, почти черные деревянные столбы, перегруженные орнаментом и напоминавшие каменные колонны римского ордера, пародией на которые они смотрелись (фантазия обновителя XIX века, в точности повторенная в следующем столетии при вторичном расширении), заменив прежние опорные стены, поддерживали несущие балки. Паркет, стыки которого указывали, где в свое время проходили исчезнувшие стены, являл взору геометрию, в точности совпадающую с той, что можно было наблюдать на потолке, но был на всех участках уложен одинаковым узором и заставлен пюпитрами с сиденьями при них; эта старомодная мебель была, однако, снабжена маленькими индивидуальными вертящимися лампами — единственной видимой уступкой современности в этом разношерстном музее; в его глухом покое, который присущ всем храмам знания, отягченного грузом минувших эпох, было что-то погребальное. Фонд библиотеки, постоянно пополнявшийся новыми изданиями, насчитывал более ста тысяч томов — солидная цифра для частной библиотеки, — а также бесчисленные комплекты научных и литературных журналов. Существовал также особый фонд, которым ученики могли пользоваться только в виде исключения и в котором хранились неоценимые для библиофила сокровища. Я очень любил библиотеку, которую часто посещал с тех пор, как поступил в колледж, и все же зал меня подавлял.

Я сразу заметил библиотекаря Леонарда Уайльда — он сидел за письменным столом на возвышавшемся над залом помосте в стратегической позиции у самого выхода. Библиотекарь поднял голову и уставился на меня. Я мог подойти прямо к полке, взять любую книгу и устроиться за пюпитром. Иметь дело с Уайльдом и его картотекой приходилось лишь в том случае, если ты брал книгу на дом.

Но мы были вдвоем, и, несмотря на огромные размеры зала, трудно было не обратить друг на друга внимание. К тому же, не говоря уж о требованиях обычной вежливости, я считал своим долгом представиться и поблагодарить его, потому что в принципе у него тоже были каникулы и он имел полное право запереть библиотеку — запретить ему это не могла бы и сама Александра Гамильтон. Я остановился у помоста. Уайльд искоса изучал меня своим проницательным взглядом, похожий на птицу, которая не может смотреть прямо и отворачивает голову, чтобы воззриться на тебя с высоты своего насеста. Диковинная птица был этот Леонард Уайльд. До сих пор я общался с ним только тогда, когда того требовали мои занятия, и, посещая эти шесть лет библиотеку почти ежедневно, едва ли обменялся с ним десятком фраз. Но я знал о нем по рассказам. Он появился в колледже вскоре после приезда Александры Гамильтон, и библиотека, которой несколько веков коллегиально управляли директор и преподаватели, практически стала его личной собственностью, что вначале вызвало немало кислых замечаний, а кое-кто даже открыто возмущался. Рантен изложил предмет тяжбы новой хозяйке учебного заведения, считая, что она распорядилась так по молодости лет и неопытности, он сослался на традицию, на то, что необходимо щадить самолюбие людей и найти компромиссное решение, но ответ был сухим и категорическим: «нет». Из него заключили, что Уайльд пользуется непонятным покровительством сей таинственной и недоступной Дианы. Впрочем, то был единственный случай, когда Александра Гамильтон проявила свою власть. Перед лицом этой непреклонной твердости недовольные уступили и, не без досады и горечи, привыкли проникать на прежнюю коллективную территорию с тягостным чувством, что они браконьерствуют в заповедных лесах. К тому же им пришлось признать высочайшую компетентность Уайльда. Он усовершенствовал и привел в порядок все старые каталожные ящики и завел новые. Вдобавок он начал составлять предметный указатель — титаническая работа для одного человека. Он не только без раздумий мог ответить, есть ли в библиотеке труд, о котором его спрашивали, он почти всегда был знаком с его содержанием, о каком бы предмете ни шла речь. Эта грандиозная, энциклопедическая, почти противоестественная культура вызывала смешанное чувство почтения и подозрительности, потому что немногим преподавателям хватало чувства юмора, чтобы оценить дилетанта, который лучше их был осведомлен если не в основах их предмета, то по крайней мере в истории вопроса вплоть до новейших времен. С другой стороны, как раз в тот год, когда Уайльд вступил в должность, скромный бюджет библиотеки внезапно заметно увеличился, и фонды, три с половиной столетия пополнявшиеся довольно скупо, за десять лет выросли почти вдвое, отчего и потребовалось построить галерею. Уайльд же создал особый фонд, чтобы сохранить самые редкие и ценные издания, которые при длительном и слишком частом пользовании могли быть безвозвратно погублены, — причем библиотекарь тотчас вновь вводил эти книги в обращение, покупая по возможности более новые, менее ценные их переиздания или просто те же самые издания, но в лучшем состоянии. Кроме того, он необычайно расширил отдел периодики, который до него был довольно убог.

Эта нечеловеческая продуктивность, эта пугающая ученость в сочетании с замашками аристократа и ироническим, едким, на грани цинизма умом создали Уайльду репутацию грозного оригинала и, отпугнув как самых великодушных, так и самых неустрашимых, образовали вокруг него полосу отчуждения. Им восхищались, но его не любили. Он внушал всем, даже самому Рантену, который, восхваляя его вслух, бежал от него как от чумы, смутный страх. Единственным исключением из этого правила казался Алан. Он прилюдно вступал с Уайльдом в шумные словесные перепалки — истинное наслаждение для ценителей агрессивной риторики. Я подозревал, что эти стычки доставляют глубокое удовлетворение обоим. Какие чувства — тайную симпатию или ненависть — питает к Алану

Уайльд, определить было невозможно. То немногое, что я слышал от Алана, наводило меня на мысль, что сам он относится к этой диковинной личности с уважением, хотя Уайльд и раздражает его сверх всякой допустимой и мыслимой меры, Их дуэли напоминали схватку карающего ангела с апокалиптическим зверем. То изящный безжалостный Меркурий спорил с Молохом.