Устюжанин с удивлением посмотрел на него.
— Неужто, Василий Иванович, выстрелы не слышал? Ведь совсем рядом с кордоном его убили.
— Цельный день во дворе пробыл. Дрова колол, в поленницу складывал. А ничего такого не слыхал. Правда, буранчик мел, лес гудел, но выстрел все едино был бы слышен. Может, из малопульки стреляли? Так сомнительно: для такого зверя это что слону дробина.
— Давайте, пока свежо в памяти, акт составим! — предложил Чибисов. — Может, сумеем разыскать браконьера, так документ для суда потребуется.
Составляли акт долго, несколько раз переписывали. Чибисов внес данные о высоте кровавых пятен на березе, не забыл упомянуть, что кусок бересты, как вещественное доказательство, прилагается к акту. Тут же начертили схему места, где обнаружили голову лося. Записали, что на кордоне, отстоящем на полтора километра, выстрелов не было слышно. Подписались, и Чибисов, аккуратно сложив акт, спрятал его в карман.
— А теперь, Василий Иванович, надо с тобой кое о чем потолковать. Только где бы нам устроиться?
— Избы, что ли, мало? Других хоромов, окромя сарая да стайки для коня, нету!
Разговор у начальника милиции с Зябловым, по всему видно, должен быть один на один. Егор понял это и засобирался.
— Вы тут балакайте, мешать не стану. А я покудов дрова к кордону подвезу. Где у тебя, Василий Иванович, поленницы?
— Недалеко, на просеке. Только к им не пробьешься, снегу намело — коню по брюхо. Во дворе бери, там уже колотые. В мои сани тоже сбросай — подвезу. Мне все едино в лесничество ехать.
Когда за Устюжаниным захлопнулась дверь, Чибисов неторопливо порылся в карманах, вытащил портсигар, молча протянул Зяблову. Тот большими корявыми пальцами неловко вытащил папиросу. Закуривая, Чибисов поймал на себе настороженный взгляд лесника.
— Ну, о чем разговор будет, начальник? Ежели старое ворошить вздумал, так я тебе сразу скажу: долгов за мной нет, за все расквитался. Может, какое новое дело собираешься мне лепить? Так поимей в виду, теперь живу с осмотрением. Куда шагнуть, куда плюнуть — прежде обдумаю! Высоты своей жизни я достиг, и теперь меня с ее никто не столкнет. Хошь верь, хошь не верь.
— Нет, Василий Иванович! О твоем прошлом мне все известно, так что выспрашивать не намерен. И нового обвинения тебе предъявлять не думаю.
— Гляди-ко! По имени-отчеству величаешь! — усмехнулся Зяблов. — Ну, если такое обхождение, спрашивай, Павел Захарович. Так, кажись, тебя прозывают?
Чибисову понравилось спокойствие и какое-то внутреннее достоинство этого взъерошенного с виду человека.
— Слышал я, что встречался ты когда-то с Вересковым Максимом Петровичем. Вот про него у нас с тобой и разговор пойдет. Расскажи все, что помнишь. Очень это для меня важно.
— Вересков? Как же! Немало годов прошло, а помню. Но ежели ты, гражданин начальник… извиняй, Павел Захарович, думаешь, замешан он в чем, так не под тем пнем роешь. Он, может, изо всех нас, зеков, единственный правильный мужик был.
— Правильных туда не отправляют.
— Ты меня не сбивай. В колонии кто был? Воры, жулье, ширмачи, одно слово — шпана всякая. Ну, и еще эти самые, шкуры-полицаи бывшие, старосты, бандеры. До сей поры оторопь берет, отколь эта шваль в войну выползла. Разве с ними Максима равнять можно? Да его не только урки, а и начальство уважало. На работе вкалывал — будь здоров! Обиды от него никто не видел. Завсегда табачком делился. А это там ценили… Хорошо я его знал. В одной бригаде лес валили, только что спали не на одних нарах.
— Не говорил он, за что в колонию угодил?
— Интересовались мы. Только отмалчивался он или разговор на другое сводил. Я вот вспоминаю, шибко бандеры на него лютовали. Расправу даже пытались учинить, да зеки подоспели, не дали. Говорят, пригрозили ему все же тогда, земля, дескать, круглая, путей-дорожек на ей много, мол, встретимся все едино.
— Не помнишь, кто грозил?
— Не соврать бы — вроде Чепига Сашко. Только я так соображаю, что не настоящее это имя.
— Почему так думаешь?
— Слышал однажды, как Степкой назвали. В живых его давно нет — свои же в сортире утопили. Видать, чем-то не угодил.
— Долго Вересков в колонии пробыл?
— Не. Сколько, не упомню, но вскорости его выпустили. Видать, по ошибке осудили, а потом разобрались… Одно мне до сей поры невдомек: полынь горька, а обида и того горше… А Максим ни разу зла не высказал. Веселый уехал. Со мной даже поручкался. Думал ли, что из болота его косточки выбирать буду? Эх, жизня! Какой иной раз человеку разворот сделает!
Глава пятнадцатая
— С днем ангела, Алексеевич! — поздравила утром Никитична Ивана Алексеевича.
— С каким таким ангелом? — вытаращил тот глаза.
— Нешто запамятовал? Пять десятков тебе ноне стукнуло. По этому дню тебе и имечко в святцах определили и святого назначили.
— Все-то ты, старая, перепутала. Во-первых, иванов день летом бывает; во-вторых, родился я зимой, а в-третьих, нарекли меня в честь деда, а он далеко не ангел был. Вот так-то!
— Поди, еще и некрещеным остался!
— Некрещеным!
— Ну мне все едино! Хоть и нехристь, а душевный. Ты уж прости меня, ежели когда сгоряча и скажу неладное. Уж так, для порядка.
— Да что ты, Никитична, я не обижаюсь! Я твою заботу ценю!
Он обнял старуху, и та растроганно всхлипнула, а он вспомнил мать. Вот такое же лицо у нее было, когда приезжал он изредка домой. Сам застеснялся и шутливо прикрикнул:
— Ну-ну, старая, плакать будем, когда помрем. А помереть мне недолго, если сейчас же не накормишь — сто лет не ел.
Пока он плескался за печкой у рукомойника, Никитична накрыла на стол.
— Садись, пока пирог горячий. Тимоха! — крикнула она в открытую дверь своей каморки. — Чего ты копаешься, отдельно для тебя, што ли, готовить прикажешь?
Все уже уселись за стол, когда дверь распахнулась, впустив окутанную клубами морозного воздуха Ингу. Звонко поздоровалась, поморгала белыми от инея ресницами и замерзшими пальцами расстегнула воротник. Иван Алексеевич взял у нее шубку.
— Ну, молодчина! Давай к столу!
Она чмокнула его ледяными губами: «Поздравляю, дядя Ваня!» Раскрыла сумку и достала из нее большой охотничий нож в красивых ножнах, расшитых затейливым мансийским узором.
— Это вам от меня и на память о папе. Ему еще дед подарил. Этим ножом в старину приносили жертвы — закалывали белых оленей, дедушка сам говорил. У него даже рукоятка особенная — из мамонтовой кости!
— Ты что ж такую редкость в чужие руки отдаешь?
— Это вы-то чужой? Вы ж всегда у нас самый свой были!
У Ивана Алексеевича в горле прокатился комочек. Он попытался улыбкой скрыть волнение.
— Ах ты, Ингушка! Ну, ничего не поделаешь. Придется мне по такому случаю опустошить свой погребок.
Он прошел в комнату и вернулся с бутылкой шампанского.
— Для Нового года берег. Да для такой гостьи не жалко! Всем занять места. Приготовиться — открываю огонь.
Громко выстрелив, пробка ударила в угол печки. Инга взвизгнула и рассмеялась.
— А ты, девонька, не столь уж и храбра, как судачат, — ухмыльнулся дед Тимоха, с вожделением глядя, как пенистая струя наполняет стаканы.
— Сам-от больно храбрый. Чуть со стула не свалился, — не утерпела Никитична. — И мерина вон как огня боишься.
Выпили за здоровье новорожденного, пожелали ему всяческих благ и доброго здоровья.
От шампанского у деда Тимохи покраснели щеки. Он лихо расправил усы. Подбоченился. Обвел всех заблестевшими глазами и кивнул на Никитичну:
— Старуха меня мерином попрекает. А в чем корень, умом своим не дойдет. Я кто есть такой? Старый кавалерист, две войны на своей хребтине вынес. В германскую в драгунском полку служил, а в гражданскую у Семена Михалыча, товарища Буденного, отделением командовал. Это вам как? Фунт изюму? И-ех, бывалоча… по ко-н-я-м! — гаркнул дед, взмахнул рукой и сбил со стола стакан.
— Не безобразничай, Тимофей! — строго одернула его Никитична.