(Кстати сказать, СПС образом своего злополучного самолета — помните ролик? — погубил золотую мысль: не в свои сани просьба не садиться. Статочное ли это дело: доверить кухаркам, свинаркам и школьным учителям выбирать главу государства? Невообразимо трудно проглотить предположение, что именно Хакамада и Немцов призваны управлять кое-чем покрупнее кастрюль, — но ведь обучатся их потомки к пятому колену хоть чему-нибудь?

Вопрос вопросов у всех режимов один: как гуманно держать в узде чернь, при этом не зажимая чрезмерно образованный слой. Но во власти есть нечто мистическое: она каждый раз обуздывает не тех, кого следует. Указ о принудительном патриотизме (неужели нельзя пощадить родину?), указ о принудительном православии (неужели нельзя пощадить православие?), манифест о перегибах либерализма в учебниках истории — скоро последуют билль о б…ях и парламентский акт о единообразии ночных горшков и их содержимого (и тогда понос будет актом гражданского неповиновения), — что вы делаете, ребята? Вы же воспитываете себе врагов из лояльных граждан и шестерок — из морально неустойчивых. Какую такую Вавилонскую башню будете строить: враги — инженеры, шестерки — прорабы, власть — в орлиных гнездах подальше от строительства. Впрочем, гнезда вас не спасут. Как сказал мой архетип, Е. В. Базаров, русский мужик Бога слопает.)

Так называемому декабристу Батенькову в его каземате впервые в 1844-м дали газеты; он увидел в газете имя Клейнмихеля; ему стало дурно. Родственники и друзья декабристов (декабристы ведь еще живы где-то во глубине руд, даже из-за них время от времени совершаются на большой земле скандалы) могли бы, допустим, проголосовать против всех, — и не только они, но многие люди с хорошей памятью и безрадостным сердцем. А вот Пушкин? За кого бы голосовал Пушкин, доживи он до выборов 1844-го? Хочется верить, что в высокоторжественный день у него бы нашлись дела поважнее. Наше всё к концу жизни стал личностью асоциальной, если не антиобщественной и додумался до того же, до чего додумался — тоже напоследок — Карамзин:

“Для существа нравственного нет блага без свободы; но эту свободу дает не Государь, не Парламент, а каждый из нас самому себе с помощью Божией”.

Да, даже солнце исполняет свой общественный долг: всходит, заходит… (Это вот мне “Эхо Москвы” всю осень мужественно вдалбливало в голову: иди, проголосуй за того, кто чуть менее противный, чем остальные. Знаете, я не любитель — да и не специалист — выбирать из говна: какая там кучка меньше воняет.) Но то солнце, а мы — человечки, и очень часто нахальное непослушание — единственный для нас способ сохраниться в этом качестве. На свете полно людей, которые за деньги или по позыву души усердно убивают наши души. Неужели нужно выбирать вот из этого? Людей, у которых в голове вместо мозгов общелиберальные штампы? Людей, которым голова дана только на то, чтобы ею, как тараном, своротить чью-нибудь рожу? Людей, которые что угодно — хоть билль о правах, хоть дубину — способны повернуть в свою, и только в свою пользу? И все они врут. И всех их гораздо больше, чем возможно для жизни. И во всех — тех, других и третьих — глубинное, неискоренимое неуважение к человеку. О, авгуры. Думаете, мы не видим, как вы перемигиваетесь.

А личность произрастает не в колхозном поле гражданственности, а в маленьких огородах частных добродетелей; именно там рано или поздно всходит посев людей пристойно неэгоистичных, хотя и с оттенком высокомерия. Уклоняйтесь, не интересуйтесь, не участвуйте. (“…И я уже не страдал, как прежде, не сокрушался и не досадовал, а чувствовал почти только одно: что я сему хаосу бесстыдства, беспорядка и беззакония непричастен”.) Что бы вам ни предлагали, вам всегда предлагают гнет под видом любви к порядку. Отвечайте так: “Делайте что хотите, а только моего на то согласия решительно нет!” (Кстати, раз уж процитировал — насчет гнета — Кюстина, поговорю о Кюстине. О нем говорено-переговорено, но вот посреди вздорных или обидных пассажей обнаруживается следующий симпатичный символ веры:

“Аристократия, как я ее понимаю, не только не вступает в союз с тиранией ради государственного порядка, но и вообще не уживается с произволом. Ее миссия — защищать, с одной стороны, народ от деспота, а с другой — цивилизацию от революции”.

И еще:

“Русский деспотизм — это лжепорядок, так же как наш республиканизм — лжесвобода”. Бедный старый пидор! Я ему все простил, когда понял, что он понимает.)

Программа. В 1844-м в России все спокойно; главные потрясения либо были, либо будут, а настоящая проблема только одна — крепостное право. Ни Польша между двумя мятежами, ни положение иноверцев, ни способ комплектования армии, ни жизнь на присоединенных территориях, ни коррупция госаппарата не идут с этим ни в какое сравнение. Армия не проблема еще, а коррупция — уже; коррупция — это нечто большее, непостижное, часть триады ложь-холопство-воровство. Иноверцам и инородцам предоставлены условия для ассимиляции, а Польша — что Польша? Кого она интересует? Разве что А. Тургенева, который еще когда (в октябре 1831-го) за обедом у Вяземских давится, слушая похвальбу Дениса Давыдова, рассказывающего “свои визиты с войском в разоренных селах”, — а Жуковский слушал певца, героя “со вниманием и каким-то одобрительным чувством” — а Александр Иванович, значит, давился и молчал. Да. Проблемой это все будет когда-нибудь потом.

Но вопрос о крепостном праве — он, право же, шекспировский. Не только люди поприличнее, но и правительство, понуждаемое государем (три раза я начинал это дело, жалуется Николай Павлович, и три раза не мог продолжать), стыдятся рабства и порываются нечто предпринять. И можно, можно предпринять: серьезной войны нет и давно не было, торговый баланс — благоприятный, финансы — в пределах опрятности (бюджет прочно стоит на водке, как сейчас на нефти), даже бумажные деньги — вечно они обесцениваются — только что отреформировали; удачное стечение обстоятельств подпирает оскорбленное моральное чувство. А то что же, так и будет нам Николай Тургенев писать из далекого далека, что рабов в России закон защищает меньше, чем животных в Англии? (Эта книжка, “Россия и русские”, уже написана, выйдет в Париже в 1847-м.) А такой ужас — незаконный, но повсеместный, развращающий, — как крепостные второй степени? И граф Киселев (он еще в конце 20-х ставил антикрепостнические эксперименты в дунайских княжествах), а за ним Л. А. Перовский шевелят мозгами в секретных комитетах — и шевеление это перебивается ропотом общества — вот тех, кто придет к избирательным урнам. (Вяземский, разозлившись, пишет опять-таки в 1844-м: “В отличие от других стран, у нас революционным является правительство, а консервативной — нация”.) Крепостное право отменять нужно, но предвыборное обещание такого рода угробит кандидата. А не пообещать — угробить свою репутацию, да и как потом зеркалу в глаза смотреть. И страшно, просто страшно: тронь пальцем завещанную предками башню из дерьма — и все полетит во все стороны.

Вот оно, заветное слово — традиция. Вы помните, государь в мае 1844-го посетил оплот и святыню традиционализма. Англия, Англия!.. Так что простите, опять схолия. (Со схолиями всегда так: придет в голову, и уже кажется, что не будет другого места и случая раскрыть специфику русского англофильства.)

Англия пронимает всех. Вот Николай Павлович съездил, потом говорит Блудову: “Вот в Англии я понимаю конституцию и помирился с ней. Там они как-то умеют соединять свободу с горячей любовью к монарху”. (О да, ведь парламентское управление в Англии “не сочиненное, а выросло на исторической почве, вследствие особенностей английского характера”.) Вот несколькими годами позже съездил А. С. Хомяков. Вы думаете, Хомяков — краса, гордость и мозг московских славянофилов? Хомяков, чтоб вы знали, краса русского англоманства. Конечно, он возвел англов к славянам и сообразил, что англичане — это искаженные угличи, а по Лондону ходил (как и везде, строптиво подчеркивает наш герой) “в бороде, в мурмолке и простом русском зипуне”, нигде не встречая малейшей неприятности. Он сочинил свою, единственно верную, теорию торизма, увидев в тори живую, длящуюся английскую историю. (В Англии тори — всякий старый дуб, всякая древняя колокольня, и все это для англичанина — часть его самого, олицетворение его внутренней жизни, прошедшей или настоящей; кавычки не ставлю, поскольку немного подредактировал.) Проще сказать: влюбился человек — в дуб, в Лондон, в англичан и в дорогую цену их слова, в ту идею, что порядок и свобода могут не противоречить друг другу — и свобода уживается с уважением к другому — и порядок уживается с уважением к другому — и традиции не сплошь варварские… Неужели не этого мы хотим со страстью, стыдом и горечью? Чтобы стоял дуб, лорды заседали, граждане трудились, “Челси” выигрывал, журналы выходили сколько хочешь, причем вовремя, стены домов, впитавшие жизнь десяти поколений, сами стали членами семей и под бледным небом нашлось место и для нашего зипуна — и зипун наконец перестанет быть формой протеста: одежда как одежда, Хомяков говорит — удобная.