Изменить стиль страницы

— Нам очень приятно, когда знатные иностранцы посещают нас с целью убедиться, что мы не шарлатаны! Что же касается печати, — обратился он к Жаклару, — о, печать — это сила! Ну, Эстер, нам придется сегодня поработать, дитя мое! — крикнул он одной из пациенток, очень хорошенькой девушке с подвижным, как у обезьянки, лицом. — Это мой лучший «сюжет», — шепнул он Ковалевской.

Эстер очень долго отнекивалась, несмотря на уговоры, пока Люис не заявил ей:

— Видишь ли ты эту даму, Эстер? Это очень ученый профессор Стокгольмского университета. Если ты хорошо поработаешь, она будет говорить о тебе на своих лекциях. Как? Ты не знаешь, что такое Стокгольм? Да ведь это очень большой город далеко отсюда. Ты можешь гордиться, если о тебе заговорят в Стокгольме.

Нелепая приманка подействовала, и сеанс состоялся в приемной Люиса, увешанной фотографиями загипнотизированных мужчин и женщин, загроможденной столами с колокольчиками, шариками, экранами, странного вида приборами.

До сеанса с Эстер доктор Люис занялся двумя другими «сюжетами». Один из них был юноша, типичный парижский бродяга с веселыми, бесстыжими глазами.

— Он уже третий год у нас, — объяснял Люис. — Как будто здоров, но как только его выпишут из больницы, с ним начинаются припадки эпилепсии, и дня через два полицейские приводят его к нам. Работать он не хочет. Я решил воспитывать его гипнотическими внушениями. Это требует времени, а глупое начальство мешает. Очень трудно делать добро во Франции, сударыня!

«Сюжет» стоял якобы в гипнотическом сие, неподвижный, как каменный идол. Но Софье Васильевне сдавалось, что это бродяга, плут, который решил не покидать больницу с ее даровым коштом.

«Превосходный актер!» — заключила Ковалевская про себя.

Пока длился сеанс, Эстер с гримасой недовольства ревниво следила за юношей, видно, ею овладела такая же зависть, «какую должна испытывать примадонна, когда первому тенору начинают аплодировать уже с первого акта, прежде чем она выступила на сцену».

Да и последующее ее поведение во время гипноза все более склоняло русскую ученую к выводу, что Эстер и юноша артистически дурачат доверчивого Люиса.

— Довольны ли вы тем, что видели? — спросил Люис гостью.

— Мне кажется, — решилась намекнуть Софья Васильевна, — что эти опыты следовало бы производить под более строгим контролем, то есть обставить их так, чтобы пациентка не могла знать, что ей преподносят…

— Да как же ей знать, если она спит! — нетерпеливо воскликнул Люис, и Ковалевской ничего иного не оставалось делать, как поблагодарить.

— Приходите завтра, я представлю вам еще один интересный «сюжет», одну русскую даму! — пригласил Люис.

Сопровождавший гостей врач рассказал Ковалевской и Жаклару историю русской пациентки. Лет пятнадцать назад она приехала с небольшими деньгами в Париж учиться медицине. Училась бестолково, влюбилась в француза, чистейшего завсегдатая бульваров. Пожили они вместе, пока не спустили ее состояние, а затем муж ушел. Но она привязалась к ненавидевшему ее человеку, с ожесточением и упорством преследовала его, сделалась притчей во языцех в Латинском квартале. С нервным заболеванием она попала в другую больницу для бедных — «Сальпетриер». Знаменитый Шарко нашел ее болезнь интересной и стал проводить над ней гипнотические эксперименты. Гипнотизм входил в моду, пациентка оказалась восприимчивой.

Тогда муж вздумал извлечь из этой ее способности пользу, превратившись в антрепренера жены-«сюжета» и устраивая частные гипнотические сеансы, за которые ему платили до пятисот франков в вечер.

Но Софье Васильевне не хотелось видеть соотечественницу в такой унизительной роли, и она предпочла пойти в эту больницу лишь на клиническую лекцию Шарко.

В женской больнице «Сальпетриер» число пациентов доходило до пяти-шести тысяч человек: больных раком и другими болезнями, а больше всего нервных и умалишенных.

Шарко в этом скорбном царстве был властелином. Вид его, важный, генеральский, действительно внушал почтение, доходившее до раболепия.

Скупой на слова, резкий, он нисколько не напоминал добродушного Люиса. Для лекций он сам выбирал больных — «иллюстрацию», выбирал крайне бесцеремонно, словно они только «медицинские препараты», лишенные способности чувствовать, и тут же, при них, определял болезнь и выносил смертные приговоры.

— Разумеется, если эти больные бесплатные, они должны таким образом расплачиваться за советы светила, — с отвращением сказала Ковалевская Жаклару и не могла заставить себя отнестись благожелательно к парижской знаменитости.

— Где кончается научная правда, где начинается надувательство во имя придуманных «коньков» врача? — как будто уловив ход мысли Ковалевской, сказал сопровождавший гостей врач. — Гипнотизм, — несомненно, великое открытие, но, поверите ли, бывают минуты, когда самое слово «гипнотизм» выводит меня из себя.

Софья Васильевна порадовалась, что отдохнула, окрепла и нет надобности отдавать себя в руки эскулапов. Но виденное и слышанное в больницах не давало ей покоя. В ней заговорила журналистка, и Ковалевская, не удержавшись, написала два живых, остроумных, едко критических очерка о посещении парижских больниц, послала их в «Русские ведомости», где они и были напечатаны под псевдонимом Софья Нирон.

Вскоре ей снова пришлось проявить свой публицистический талант, но по другому — трагическому для русских демократически настроенных людей — поводу.

28 апреля 1889 года умер M. E. Салтыков-Щедрин.

Шестидесятник-эмигрант Е. В. де-Роберти и П. Л. Лавров попросили пользовавшуюся большой популярностью в русской колонии Софью Васильевну взять на себя инициативу подписки на венок Салтыкову-Щедрину и посылки сочувственной телеграммы его вдове от различных русских кружков в Париже.

Софья Васильевна с готовностью взялась за это. Но оказалось, что многие из соотечественников, находившихся во Франции, выразили опасение, как бы в подобном акте изъявления скорби по поводу смерти великого писателя царское правительство не усмотрело «потрясения основ». К телеграмме Ковалевская не смогла собрать и десяти подписей и, разгневанная, написала Максиму Максимовичу:

«…Какую массу пошлости я насмотрелась в эти два дня, вы представить себе не можете! В результате — почти полная неудача, усталость, неимоверная досада на самое себя, зачем я связалась с этими пошляками, и почти физическое ощущение, что я эти два дня провозилась с чем-то очень неопрятным…»

С именем великого писателя-борца для нее связывались самые светлые, самые незабываемые воспоминания о революционном подъеме в России. Произведения Салтыкова-Щедрина звучали как страстный голос неподкупной совести в черные годы реакции. Софья Васильевна хотела рассказать о нем французам так, чтобы они поняли, кого потеряло человечество со смертью русского писателя.

«Еще одно блистательное имя вычеркнуто из списка имен той плеяды великих писателей, которые родились в России в первую четверть нашего века и которые стали известны и любимы за границей почти столь же, как и в своей стране», — так начала Софья Васильевна очерк о благороднейшем представителе поколения революционных демократов, чью правдивую, протестующую речь могла заставить умолкнуть одна только смерть.

«Талант Щедрина, — писала Ковалевская, — с большой силой проявил себя в разных литературных жанрах, но главное призвание писателя была сатира, жанр, более других связанный с родной почвой: слезы повсюду одинаковы, но смеется каждый народ по-своему. Вот почему сатирика с трудом понимают в другой стране. А главное, что мешает иностранцу оценить силу дарования Щедрина — это «Эзопов язык», к которому он вынужден был прибегать, чтобы голос его мог прорваться через барьеры запретов и достичь слуха читателя. И как поразительно умели читать между строк в России люди, подготовленные к этому прессом царской нетерпимости к свободной мысли. Нечто вроде незримого единения и таинственного понимания установилось между публикой и любимым автором!»