Я иду вдоль синевы, я оставляю тайнопись своих следов – вписывая её в тайнопись птичьих, в тайнопись прилива и отлива, в роспись ракушек и водорослей… Иду – и слушаю. Вслушиваюсь…
Солнце… сосны… белый песок… Я – внутри космического органа…
Светлый полдень на юрмальском побережье – на побережье памяти – по которому я иду одна, ведомая звучащими вокруг меня – и во мне – голосами…
В истрёпанном блокноте, который я постоянно носила в кармане плаща, в этом, неразлучном со мной в те дни, дневнике, нет: молитвеннике… В молитвеннике тех рижских дней – они так и идут сплошным непрерывным многоголосием: стихи, адресованные отцу, и стихи-молитвы, адресованные вечности…
Помню: электричка, дождь… две стены промокших сосен за окнами – справа и слева… Справа, за соснами, мелькает грустная под дождём Лиелупе… Электричка везёт меня в Ригу… Потом я пересяду в троллейбус, и он повезёт меня уже изученной до мелочей дорогой в клинику Страдыня… Дождь, сосны, пустой вагон… через три дня – операция… отец смеётся, он верит, что всё будет хорошо… Я тоже хочу верить. Ещё вчера я была спокойна за исход. Но сейчас… слёзы льются вместе с дождём, и я ничего не могу поделать… Мрачная Лиелупе. Мрачные сосны – как две чащи слева и справа. Тёмный коридор, по которому мчит меня в неизвестность, грозно гремя на стыках, вагон… Я не отираю лица от слёз… никто меня не видит сейчас, можно не прятаться. Все мои мысли – у его изголовья… А рука моя тем временем, словно бы против моей воли вынимает из кармана мой потрёпанный блокнот, и сама, на ощупь, начинает записывать…
И потом, в троллейбусе, всю оставшуюся дорогу до клиники, когда душа, вымирающая от боли и предчувствий, не находит себе места, – рука продолжает писать…
– Папа, я стихи тебе написала. Когда тебе отдать – после операции или сейчас?
Он подумал. И сказал:
– Лучше сейчас.
Он читал их долго, медленно… А потом медленно перевёл взгляд на меня и долго вглядывался в меня… или – в будущее?…
– Спасибо, доця. Я тебя очень люблю.
– И я тебя, папочка.
За два дня до операции приехал младший брат отца, Георгий. У нас разница в возрасте слишком маленькая, чтобы мне говорить ему «вы», «дядя». Всего десять лет. Я говорю ему – «ты», «Жорик». Он похож на отца. Он хороший. Мы встретились в клинике, у постели отца – и с первой минуты – как старые друзья. Он привёз отцу кучу приветов из Одессы и пасхальные гостинцы от родителей – всякие вкусности.
– А меня тут доця кормит каждый день моей любимой жареной картошкой! – похвастался отец.
И опять налетела вечерняя пушистая метель, и теперь уже я объясняла Георгию, почему она называется жаворонковой…
Утром ездили с Георгием на взморье. Показывала ему свои любимые места и домик, где мы поселимся с отцом после его выписки.
Но больше чем море, Георгия поразила Лиелупе.
– Море – это море, обычная вещь, – сказал он. – Но река!… Как это, наверное, здорово: жить на берегу реки… А она течёт себе куда-то… такая задумчивая, неторопливая…
А потом поехали к отцу. Это был вечер накануне операции.
Сидели в палате у отца и хохотали… хохотали, как сумасшедшие… Вот, встретились два брата-одессита! Нет, решительно не помню, о чём говорили… Да и можно ли перевести на обычный язык это одесское балагурство? эту уморительную игру слов, все эти подтексты и надтексты… Хохотала вся палата. Даже медсестра заглянула: «Что тут у вас происходит? А… веселитесь? Это хорошо! Перед операцией должно быть хорошее настроение».
В тот вечер меня опечалило лишь одно: то, что белые, чудесные фиалки, которые я принесла отцу накануне, неожиданно потемнели, точно обуглились… Мне от этого стало как-то не по себе.
– Ничего, папочка, принесу тебе после операции гору свежих фиалок! И гору жареной картошки!
Он смеялся:
– Спасибо, доця! А мне, видимо, перед такой операцией положено написать завещание? Но нечего мне, мои дорогие, завещать вам, кроме старой пижамы и очков, вы уж простите!
И мы опять почему-то ржали… Почему-то было жутко смешно, от любого слова.
– Эх, попрошу, чтобы Алкс меня на этот раз не зашивал, а вставил бы замок-молнию! Вдруг что не так – открыл, починил – и готово, опять закрыл!
И опять мы ржали, прямо до слёз… до коликов… до одурения…
– Единственное, что не люблю, – говорил отец, – это как скрипят колёсики каталки, когда тебя везут на операцию. Очень противно они скрипят. А всё остальное по сравнению с этим – ерунда!
Не помню, когда я ещё так веселилась и так хохотала, как накануне отцовской операции… Может, никогда такого и не было. Георгий даже отпаивал меня водой…
Утро было ослепительно солнечное. В восемь утра, даже раньше, мы с Георгием были уже у отца. Он вышел в коридор. Улыбается, радостный:
– Договорился с Алксом, что меня не повезут, а я сам пойду. Так что скрипа колёсиков не будет!
– Я буду молиться за тебя, папочка! Всё будет хорошо, вот увидишь!
– Конечно, а как же иначе?
– Я люблю тебя!
– И я люблю тебя, доця!
– Прощайтесь, – сказала медсестра. – Пора.
Отец и Георгий обнялись.
– До встречи, братишка! – сказал Георгий.
– Привет родителям, когда будешь звонить, – сказал отец.
И тут я повисла у него на шее, как маленькая девочка, и никак не могла оторваться. Так что Георгию пришлось буквально силой отдирать меня от отца.
– Идите во двор, – сказал отец, – я вам ещё помашу из окошка.
И мы помчались во двор и стояли, задрав головы, высматривая его… Во всех окнах отражалось солнце, казалось, это не больничный корпус – а сверкающий на солнце корабль, сверкающий всеми своими иллюминаторами… И тут одно из окон на шестом этаже распахнулось – и я увидела светлое, радостное, сияющее лицо отца… Он был весь залит солнцем… Он махал нам рукой…