Изменить стиль страницы

Иван не совсем верной рукой зачерпнул из корчаги ещё ковш пива. Хлебнул, опустился на лавку и долго молчал.

Рогатые тени седел то бестолково метались по стенам, то замирали. Иван громко сопел носом. К этому сопенью примешивался ещё один из тех непонятных ночных звуков, которые иной раз так тревожат слух своей назойливостью: не то цыкает кузнечик, не то где-то очень далеко сокочет сорока. Или просто в ушах звенит?

Когда Кучкович снова заговорил, голос его сделался более вял и глух:

   — Андрей — купцам благодетель! Нашла что сказать! Да откуда вам и знать, какие такие наши купцы? У вас тут, на Москве, всяк купцом величается. Срубил себе избёнку в шесть венцов, скрутил на круту такие вот две корчаги, вымолотил мерку жита да полкоробьи овса — и готов купец! А в субботний день сойдутся вон там, за стеной, на площадке, эти ваши купцы — кто с Гостиной горы, кто с Лужников, кто с Коломенской дороги — и давай совать друг другу из рук в руки свой товаришко! А товар какой? Ты мне хлеба каравай, а я те гвоздей горстку: сам ковал. Я те чёботы: сам тачал, а ты мне чулки: сам вязал. Как в пословице говорится: гусь да баба — торг; два гуся, две бабы — ярмарка. Так и у вас. Купцы!

Он брезгливо поднял плечо и, смерив сестру с ног до головы мутным, презрительным взглядом, продолжал:

   — Думаешь, простой купец давеча за этим столом пирог ел? Не купец, а гость: понимать надо. Знаешь ли, что такое гость? Поглядела бы ты годов пять назад на его амбары под Абрамовым городом! Камнем не перешвырнёшь, глазом не охватишь! На самой стрелке срублены были, где Волга с Окой сошлась. А какого товара он тогда у булгар набирал! И чего им сбывал! И был бы седня ещё втрое богаче, кабы не твой Андрей... Пойди-ка поищи ныне Абрамова города: следа нет. Хоть все Дятловы горы облазь, ничего не найдёшь, кроме разве чёрных головешек да красного плакуна. Чьё дело? Андреево дело. А какой был город!..

Иван зажмурился и провёл рукой по вспотевшему лицу.

   — Уж мы ли Андрею не толковали так и эдак, — продолжал он. — Честью просили и мы, бояре, и ростовцы, и суздальцы: «Не тронь, Юрьич, булгар: нам от булгарского торга прибыль. Что Ростов, что Суздаль — одной этой прибылью живы; с булгарами не поладишь, куда наши гости за товаром пойдут?» И княгиня с нами заодно мужа молила, в ногах у него валялась, слёзы лила. «Не ходи, говорит, на булгар; я тебе боговенчанная жена, твоих сынов мать; там, говорит, в булгарах, моя кровь — братья, сёстры; ты от них зла не видал; пожалей, говорит, моё племечко!» А он... Куда там! Разве такого переспоришь? Задерёт голову и долбит своё. «Не нужна мне, говорит, прибыль из чужих рук. Я, говорит, её своими руками возьму. Покуда, говорит, не вся Волга русская, я, говорит, в своей волости силы не чую. А когда будет вся русская, мы, говорит, сами из-за всех морей всё добро к себе свезём. В Киеве, говорит, того не было, в Царьграде того не было, что у нас будет». Говорил куда как красно, а на деле что вышло? Не послушал ни нас, ни княгини: пошёл на булгар походом, да не один раз, а два. Спалил Абрамов город дотла. До Великого города чуть-чуть не дотянулся. Что народу положил — не перечесть...

Иван понизил голос:

   — Своих двух шурьёв порешил, булгарских царевичей, княгининых родных братьев! Про то не велено говорить. Один, старшой, что отцовым наместником был у них в Абрамовой городе, там в башне и сгорел. Другого наши конные на Каме досмерти затоптали... А толк какой? С булгарами торг ослаб. Ростов и Суздаль, первые наши города, глохнут. А заморских товаров что-то пока не везём. Что дальше, то хуже. И сказать того не смей; только рот откроешь, он тебе сразу: «Молчи! Ты мне поперечник! В поруб! В железа! В воду!» Другого не слышим. Так всех лучших людей от себя и отшатнул...

Иван поднялся.

   — Поглядим, как без нас обойдётся. Без наших-то боярских дружин да без купцов далеко не уйдёт с одними своими пешцами... Поглядим...

Он пошатывался. У него слипались глаза, и язык ворочался всё медленнее.

   — Стели мне тут, — приказал он сестре.

Когда Кучковна принесла постель, Иван, сердито кряхтя, силился стянуть с ноги непросохший сапог: мешал тугой живот.

   — Пособи, — попросил он и поглядел на сестру из-под бровей смущённым, даже как будто виноватым взглядом, точно стыдясь своей беспомощности.

Кучковна, измарав руки в дёгте и грязи, стащила кое-как тесный сапог. Иван стыдливо подобрал разутую ногу в сбившемся, местами мокром красном чулке. Даже пальцы поджал. Кучковна вспомнила, как он мальчиком часто натирал себе ноги в кровь, жаловался на это матери и отказывался носить онучи. Отец ругал его за это неженкой и не раз порол, а мать потакала меньшому сыну (он был у неё любимец) и тайком от отца давала ему чулки. Чулки вязал старик монах, пришедший из-под Киева ещё с Мономахом, чудесный рассказчик. И такими вот виноватыми глазами брат Иван частенько поглядывал на сестру в детстве, когда просил не говорить отцу о какой-нибудь его проказе. Потом ей пришло на память, как он ещё здесь, на Москве, складно жил со своей некрасивой женой, с молчаливой Дарьицей, как рано овдовел, как потом навещал её, Кучковну, во Владимире и о покойной жене не мог говорить без слёз, как нежно берёг единственную дочку. Эта дочка, Липанька, выросла у него дурочкой (говорили — с детского перепугу), пряталась от людей и водилась только с дворовыми собаками, которых Иван держал для неё очень много. Их двор во Владимире, где всегда стоял разноголосый лай, звали из-за этого пёсьим двором.

   — Не томно ли тебе будет здесь, в клети? — спросила Кучковна.

   — Усну, — ответил Иван, укладываясь на медвежьем меху. — Как солнце начнёт вставать, сразу разбуди, — прибавил он совсем уж сонным голосом. — А что видела, что слышала, про то молчи. И кто со мной был, ты тех людей знать не знаешь. Поняла?

IV

По дороге к себе наверх, в тёмных сенях, Кучковна приметила, что окна уже засинели: значит, недолго до рассвета. Она решила не ложиться, чтоб не проспать, и вышла на те самые крытые переходы, по которым пробегала час назад за пивом.

Дождь не шумел больше. Было очень холодно и сыро. Половицы на переходах не успели ещё просохнуть; от них пахло грибами. Очертания ближних деревьев и соседних кровель становились уже отчётливы. Великий луг и леса за ним были завалены густым туманом. Он закрывал весь противоположный берег едва белевшей внизу реки, которую можно было принять теперь за край широкого озера или даже моря. А небо, беззвёздное, большое, окрасилось так, что нельзя было различить, ясное оно или в тучах.

За день и за ночь Кучковна услыхала столько нового, неожиданного, частью и непонятного, что никак не могла собраться с мыслями и решить, как она любила решать, что же хорошего, что плохого, а из плохого — что самое страшное.

Хорошего не было, кажется, ничего. Разве только, что дочка Груня ещё жива и цела. А страшного... Одно другого страшней! Кучковне вспомнилось, с какой неестественно злорадной улыбочкой Иван приговаривал перед сном: «Поглядим... поглядим...» — и как нехорошо усмехнулся, когда она спросила про Анбала.

Только что отголосили третьи петухи — и у неё на дворе, и у соседей в городе, и в посаде, и — очень глухо — за рекой. Последним прокричал хриплый молодой петушок в поповском птичнике, и после этого водворилась полная ночная тишина, которую нарушало только всё то же необъяснимое, чуть слышное сокотанье.

Потом залился дробным кашлем воротник у Неждановой башни. Этот кашель был давно знаком Кучковне. Она знала, что старик, когда зайдётся ночью таким кашлем, выходит из избы, чтобы не разгуливать спящую жену. Ей ясно представилось, как он, кашляя, давится, захлёбывается, таращит глаза и дрожащими руками прижимает к впалой груди свою необыкновенно длинную и узкую бороду.

И опять, как тогда вечером, перед грозой, когда глядела с вышки на паром, набитый усталой челядью, Кучковна почувствовала жгучую зависть: откашляется, отдышится, уляжется и заснёт со спокойной душой. А она...