В ее народе, и ее природе любит родину Лермонтов, — в вечных источниках ее бытия. И ему, как и Пушкину, не нужно приукрашивать выдумкой, романтической мечтой родную землю, чтобы она стала для него дороже всего на свете. И «дрожащие огни печальных деревень», и эта. «средь желтой нивы чета белеющих берез» преисполнены той простой и грустной красоты, которая оказывается родной и для народной песни, и для повести Тургенева, и для романа Л. Толстого, и для симфонии Чайковского, и для картины Нестерова — оказывается родной для всего в искусстве, в чем «сквозит и тайно светит» подлинный лик родины.

«Пройдите любую галлерею русской живописи, — говорит историк В. О. Ключевский об отражении в нашей живописи дореволюционной, дооктябрьской России, — и вдумайтесь в то впечатление, какое из нее выносите: весело оно или печально? Как будто немного весело и немного печально: это значит, что оно грустно. Вы усиливаетесь вспомнить, что где-то было уже выражено это впечатление, что русская кисть ка этих полотнах только иллюстрировала и воспроизводила в «подробностях какую-то знакомую всем общую картину русской природы и жизни, производящую на вас то же самое впечатление, немного веселое и немного печальное, — и вспоминаете «Родину» Лермонтова».[45]

Каждая строка лермонтовской «Родины» полна к ней той любви, которая, по слову Н. А. Добролюбова, «истинна, свята и разумна».

Каждая строка «Родины» — это сердечное признание в беззаветной, искренней, преданной любви к ней.

И вот почему так пламенно бичевал Лермонтов ее поработителей, душителей ее свободы.

10

«Уезжаю заслуживать себе на «Кавказе отставку; из валерикского представленья меня здесь вычеркнули, так что даже я не буду иметь утешенья носить красной ленточки, когда надену штатский сюртук».

Так писал Лермонтов Д. С. Бибикову из Петербурга.

Вычеркнув Лермонтова «из валерикского представленья», Николай I дал строгий выговор командиру Отдельного кавказского корпуса генералу Е. А. Головину. Клейнмихель, по приказу Николая I, написал этому генералу: «Государь император, по рассмотрении доставленного о сем офицере списка, не изволил изъявить монаршего соизволения на испрашиваемую ему награду. При сем его величество, заметив, что поручик Лермонтов при своем полку не находился, но был употреблен в экспедиции с особо порученною ему казачьею командою, повелеть соизволил сообщить вам, милостивый государь, о подтверждении, дабы поручик Лермонтов непременно состоял на лицо во фронте, и чтобы начальство отнюдь не осмеливалось ни под каким предлогом удалять его от фронтовой службы в своем полку».

Этот приказ был получен кавказским начальством уже после смерти Лермонтова. Если б Лермонтов знал о нем, он понял бы, что царь дал приказ кавказскому начальству не выпускать его из-под строжайшего надзора и в то же время не допускать до таких боевых дел, где он, опальный офицер, мог бы ценою воинского подвига заслужить себе право на снятие опалы. По воле Николая I Лермонтов должен был нести лямку безвыходной службы в кавказских захолустьях, пока болезнь или пуля не прекратят его жизнь.

10 мая Лермонтов был уже на Северном Кавказе в Ставрополе и, собираясь в экспедицию в Дагестан, просил у С. Н. Карамзиной: «Пожелайте мне счастья и легкого ранения, это самое лучшее, что только можно мне пожелать».

Худо прикрытое отчаяние сквозит в этих словах. Еще недавно в запрещенном цензурой очерке «Кавказец» (1839) Лермонтов не без горького юмора рассказывал про армейского служаку, измученного долгой тяжкой службой:

«Годы бегут, кавказцу уже сорок лет, ему хочется домой, и если он не изранен, то поступает таким образом: во время перестрелки кладет голову за камень, а ноги вытягивает на пенсию; это выражение там освящено обычаем. Благодетельная нуля попадает в ногу, и он счастлив. Отставка с пенсионом выходит».

А теперь, в 1841 голу, сям он, подобно своему «герою», ждал «легкого ранения…»

В Москве и по пути на Кавказ у Лермонтова продолжается тот необыкновенный творческий подъем, который он чувствовал все последние месяцы. Прощаясь с Лермонтовым, 13 апреля князь В. Ф. Одоевский подарил ему записную книгу «с тем, чтобы он возвратил мне ее сам, и всю исписанную». А уже через месяц Лермонтов мог признать: «Я не знаю, будет ли это продолжаться, но во время моего путешествия мной овладел демон поэзии или стихов. Я заполнил половину книжки, которую мне подарил Одоевский, что, вероятно, принесло мне счастье».

В эту книжку Лермонтов вписал одно за другим: «Утес», «Спор», «Сон», «Тамару», «Свиданье», «Дубовый листок оторвался от ветки родимой», «Выхожу один я на дорогу», «Морскую царевну», «Пророка», те последние свои стихотворения, в которых навеки звучат высшие звуки его поэзии.

Эти звуки исполнены глубокой печали.

Лермонтов не скрывал от друзей, что едет на Кавказ с предчувствием скорой смерти. В Петербурге во время прощального ужина у графини Е. П. Ростопчиной «Лермонтов только и говорил об ожидавшей его скорой смерти».[46] Это предчувствие с особой силой выражено в стихотворении «Сон»:

В полдневный жар в долине Дагестана
С свинцом в груди лежал недвижим я;
Глубокая еще дымилась рана;
По капле кровь точилася моя.

Всего через несколько недель именно так труп Лермонтова лежал в долине между горами Машуком и Бештау.

Из Ставрополя же Лермонтов писал бабушке в раздумье: «Не знаю сам еще, куда поеду; кажется, прежде отправлюсь в крепость Шуру, где полк, а оттуда постараюсь на воды… Я все надеюсь, милая бабушка, что мне все-таки выйдет прощение и я могу выйти в отставку». Но по дороге, в Георгиевске, он решил переменить план: сначала поехать на воды — в Пятигорск, а оттуда уже в далекую Шуру.

Медицинское свидетельство подтвердило необходимость для него лечиться минеральными водами, и Лермонтов поселился в Пятигорске вместе с другом — родственником А. А. Столыпиным.

В Пятигорске в эти недели, 23 мая — 15 июля, 1841 года царило большое оживление.

На воды съезжалось дворянское общество из двух столиц и со всей России. Едкую и точную характеристику этого «водяного общества» с его аристократическими претензиями, столичным чванством и провинциальной подражательностью этому чванству и претензиям Лермонтов дал в «Княжне Мэри». С этим обществом он был хорошо знаком еще с 1837 года, обновил это знакомство в сентябре 1840 года и теперь вновь встретился с ним еще враждебнее, чем прежде. В глазах Лермонтова это «водяное общество» было жалкой карикатурой петербургских салонов, московских гостиных и тех «лучших губернских домов», к которым он издавна не мог относиться иначе, как с чувством то насмешливой иронии, как в «Казначейше», то холодного презрения, как в «Княгине Литовской», то горячего негодования, как в «Маскараде», «Первом января» и «Смерти поэта».

Общество это отвечало Лермонтову явной и тайной неприязнью, и она становилась тем открытой и уверенней, чем более падало в глазах этого общества официальное положение Лермонтова. Блестящий гвардейский кавалерийский офицер превратился в армейского пехотинца, высланного на Кавказ.

Было хорошо известно, что этот ссыльный офицер пользуется особым немилостивым вниманием императора, что он признан не достойным военных отличий, что он в сорок восемь часов удален из Петербурга по предписанию Клейнмихеля.

Французский путешественник маркиз Кюстин, посетивший Россию в 1839 году, писал, что в Петербурге в высшем обществе «человек жаждет взгляда своего властелина, как растение живительных лучей солнца; самый воздух принадлежит императору; им каждый дышит лишь постольку, поскольку ему это дозволено: у истинного царедворца легкие так же подвижны, как и спина»[47].

вернуться

45

В. О. Ключевский, Очерки и речи. М., 1913, стр. 138.

вернуться

46

А. Dumas, Le Caucase. Leipzig, t. II, 1859, р. 260.

вернуться

47

Маркиз де-Кюстин, Николаевская Россия. М., 1930, стр. 72.