Изменить стиль страницы

Наша мать вообще очень сдержанна. И на редкость немногословна. К старости люди, как правило, становятся словоохотливыми. Наука объясняет это просто. У пожилых людей развивается атеросклероз, и они теряют контроль над речью. У матери я не замечал этого. Пожалуй, наоборот: со временем она становилась все молчаливее, все сдержаннее. Ни в споры не вступала, ни в воспоминания не вдавалась. А тут вдруг сцепилась с сестрой — и ни в какую! Видать, уж очень все это волновало ее.

— Нет уж! — помолчав, продолжала мать. — По мне так: если ты служишь святому делу — поп ли, председатель ли, — то сам прежде других свят будь. А то ведь хошь тот же рыжий… Выйдет из царских дверей — и к бабам: «Соберите-ка на четвертинку. А иначе службы не будет». Соберут они, бывало… Дед Поликарп сбегает в кооперацию. Повеселеет поп и начинает службу. Читает-читает и вдруг понесет от себя всякую чепуху. Тьфу! Прости меня за прегрешение, господь бог… Но именно тогда, с рыжего попа, я и начала сумневаться в тебе. Что ни день, то новые чудачества, новые над тобой и над людьми насмешки. А ты все терпишь… Вот, помню: умер сосед наш — дед Михей. Год был трудный, неурожайный. Хлебушек к весне у всех подобрался. На поминки заявляется этот рыжий. Прямо в рясе сел за стол. Пил, ел за двоих. Стал вылезать из-за стола, взял последнюю краюху хлеба — и под полу рясы. Сноха Михеева, молодая тогда еще, Ксюшка, хвать его за руку и говорит: «Оставь, батюшка. Погляди, сколько их, ртов-то!», а сама кивает на ребят. «Служитель бога, а тоже свинья», — как теперь помню слова Тани Вилялы. И что ж? Проняло, видать. Краюху ту из-под рясы вынул, обратно на стол положил. Вместо хлеба схватил недопитую бутылку самогона — и был таков. После этого недолго он у нас служил. Год, а может, и того меньше. За все время, как он у нас в Липягах пробыл, ни разу в баню не сходил. Служит, бывало, сказывали бабы, потом на самом важном месте службы замолкнет и стоит. Стоит, а сам руку запустит за пазуху, поскребет-поскребет там, достанет, посмотрит, что вытащил… «Что за дьявольщина», — скажет. И бросит с амвона прямо в баб…

— Чего бросит? — не поняв, переспросил я.

— Известное дело: вошь… — с ухмылкой пояснила мать.

Авдакея громыхнула блюдцем и недовольно сказала:

— За столом-то несешь ты такое, Палага! Тьфу!

Мать, словно радуясь тому, что рассердила старшую сестру, не спеша жевала размокший сухарь и с улыбкой поглядывала на Авдакею.

— Нет его, бога, — сказала она, вздохнув. — Небось был бы, не то было б…

— Господь наш долготерпелив… — нараспев говорила тетушка. — Ох, долготерпелив он! И все людям простить готов. Придет час расплаты, вспомним мы о нем… да поздно будет!

— У одних, может, час этот и будет. Кто воровал, кто жизнь сладко прожил. А нам чего ж этого часа бояться? Вся жизнь — расплата.

Голос матери дрогнул. Она, видно, чего-то недоговаривала. Однако Авдакея не отозвалась. Сестры помолчали. Я заметил, что мать с трудом сдерживает волнение. Сначала это волнение мне было непонятно. Только теперь, когда она сказала: «Вся жизнь — расплата!» — я понял, давнишний этот спор меж сестер! И спор этот — не столько о боге, сколько о жизни…

VII

…Их было три сестры: Авдакея — старшая, Палага, мать наша, — средняя и еще одна, младшая, — Варвара.

Три сестры — три судьбы.

Авдакею просватали в семью Терентия Межова за старшего сына — Ивана.

Терентий Межов в то время был главным воротилой на селе. Три ветряка у него на паже стояло; крупорушка своя. Баловался он и лучком — сам, избави бог, не сажал, а скупал урожай у мужиков и торговал луком на ярмарках.

Терентий жил на селе, возле «круга». Женив старшего сына, отделил его. Отказал Ивану ветряк, корову, помог выстроить дом.

На задах Вылетовки, у самой Липяговки, был заболоченный лужок. Иван купил его у «обчества». За бесценок болотце взял. Нанял Иван грабарей на лето. Те канаву поперек лужка до самой речки выкопали. А заодно, когда рыли канаву, торфом всю поляну заставили; копани для полоскания белья и колодец отрыли. Сошла вода с болотца — мужики и схватились за головы: нет краше уголка в Липягах, чем этот лужок! Высоко над рекой, вода и торф рядом…

Поставил Иван кирпичный дом, сад разбил вокруг. Вдоль забора чубуков тополиных стеной натыкал.

И как пошло все у Ивана Межова словно на дрожжах подходить да подниматься! Постава он на своем старом ветряке сменил, просорушку пристроил; не хуже самого Терентия дела повел. Сад на пятый год стал плодоносить. Тополя на этой благодатной земле выше «князя» вымахали и укрыли от глаз людских межовское именье: и дом, и амбары, и пасеку.

Так же, как и тополя, быстро и пышно расцвела и Дуся, Евдокия Ильинична. Раздобрела, располнела. Дети пошли. Нарядит она их и разгуливает с ними на поляночке.

Не было такой молодухи в Липягах, которая втайне не завидовала бы Авдакее.

Завидовала ей и мать. Не знаю в точности, но думаю, что завидовала, вернее, как говорят у нас, «болело у нее ретивое». И как не болеть?!

Выдали мать восемнадцатилетней в большую бедную семью. Встань-ка чуть свет, воды принеси, да у печки все утро постой, да свекрови угоди во всем. У матери двое детей было, когда война началась. Отца забрали в солдаты.

Война. Революция. Снова война…

И ни одна «планида» без нашего отца не обходилась. Он поспевал всюду — такой у него был норов. Иные, взять хоть того же крестного моего, Авданю, повоевали немного — а шут с ним, с царем-батюшкой! Штыки в землю — да в плен к австриякам.

А наш четыре года в окопах вшей кормил, потом, когда свершилась революция, за Лениным пошел — коль он землю крестьянам обещал и жизнь иную. Считай, и в гражданскую тоже три года дома не был. Пять ранений да две сыпные тифозные горячки перенес. Легко ли?

Но и это бы все ничего. Повоевал — да хоть бы и успокоился. Ан нет! Года дома не пожил — кликнули его на реконструкцию. И на реконструкцию пошел. Тоже не слаще фронта. В Кашире станцию строил — в бетонщиках числился. Осень по колено в воде стоял, от ревматизма потом всю жизнь мучился. В Кашире — станцию; в Воскресенске химию организовывал; платки бабьи руками набивал — чем только не занимался. А как в колхоз взошли, так он в эту самую бригадирскую прорву запрягся и уж до самого конца из упряжки не выпрягался.

Ему-то что! Отец ко всякому делу с охотой да с усмешечкой. Все на материном горбу сказывалось. В отход ходил — приедет на побывку, не успеешь с ним душу отвести, слезы выплакать, а он уж снова на год укатил. А в бригадирах ходил, так оно хуже отхода.

Потому и завидовала мать Авдакее. Никому она об этом не говорила, но я догадываюсь. Давно, с детства. Помню, в детстве я недоумевал: почему это мать не любит ходить к Межовым? Даже если звали ее на крестины, на престольные праздники, и то она отказывалась. Даже в голодные годы, когда мы терли редьку в хлеб… И лишь в самую крайнюю нужду, когда ни фунта муки не оставалось в доме, мать надевала праздничную поневу, клетчатую кофту и отправлялась на село, к Авдакее.

Возвращалась под вечер — молчаливая, скорбная. Мешочек с мукой выложит на стол, внесет дежу и…

И повеселеет: завтра будет детям хлеб.

VIII

Не любила мать ходить к Межовым.

Чаще она посылала к ним нас, ребят. Перед каким-нибудь праздником, обычно перед спасом, мать говорит:

«Сбегал бы ты, Андрейка, к Авдакее. Может, яблочек принес бы…»

Я отправляюсь к тетушке. Живет она на противоположном конце села. Надо пройти весь Большой порядок, спуститься возле Змейки к пруду, миновать «круг»… Вот и межовский дом. Его не сразу разглядишь со стороны. На взгорке купой стоят тополя. Входишь в их тень, и охватывает тебя прохлада. За плетневым забором вдоль улицы стоят амбары. Бревенчатые, под железом. Амбары все на высоких дубовых сваях: видно, хозяева боялись, как бы хлеб в закромах не отсырел из-за низкого места. Под амбарами, распушась, купаются куры. На лай собаки из дому выходит сама Авдакея.