Изменить стиль страницы

Социальное неравенство — необходимое условие «Пиковой дамы», ее реальный жизненный фон, но, скажем это снова, не ее содержание. Оно безмерно глубже и шире, руководящая мысль несравненно значительнее, чем простое подтверждение общеизвестного факта, что даже в среде весьма благоденствующей, где действуют графини-бабушки и графини-внучки, гусарские офицеры и елецкие князья, неравенство состояний препятствует счастью и порой приводит к печальным крайностям.

«Пиковая дама» Чайковского это прежде всего и более всего трагедия судьбы. В мире, повествует сна языком музыки и железной логикой действия, царит деспотическая власть непостижимой и непонятной стихии, или, что то же, власть судьбы. Человек находится в жалкой зависимости от борющих его страстей и в рабстве у рокового стечения внешних обстоятельств. Игра случая мертвым узлом связала Германа, Лизу и старуху графиню. Связала, поманила возможностью счастливой развязки, да и привела всех троих к гибели. «Что наша жизнь? — Игра!» — провозглашает Герман перед своей последней ставкой. В этом хаосе случайностей, где судьба играет человеком и на карте его жизнь, где личность кажется пылинкой, носимой по прихоти ветра, уничтожаются все нравственные связи и ценности, торжествует освобожденное от всех покровов хищничество отдельного, всему миру противопоставленного человека: «Так бросьте же борьбу! Ловите миг удачи! Пусть неудачник плачет, кляня свою судьбу». В этой пустыне одичания, где только и есть, что старческий эгоизм графини и молодой звериный эгоизм Германа, в этом мираже ложных целей и фальшивых приманок, где все обманчиво и нереально, кроме смерти, существуют ли человеческое достоинство, душевная красота, существует ли хотя бы простое человеческое сострадание? Да, существуют! Прислушайтесь-ка получше, говорит нам музыка.

Начнем с оркестрового вступления к опере, где впервые после таинственного напева баллады и безумной тревоги валторн и деревянных, прорезаемой грозной темой трех карт, как лебедь на зеркальную гладь озера, вплывает полная неги и страстного порыва тема любви. Прислушаемся к ариозо Лизы «Откуда эти слезы?..» и «Послушай, ночь», к голосам оркестра, полнее, совершеннее выражающим здесь жизнь души, чем самое совершенное пение. Какая чистота сердца, какая не знающая прикрас искренность, какая сила чувства! И снова доверимся музыке в злейший миг жизни Лизы, когда «полночь близится, а Германа все нет», когда бесприютно, пусто и страшно ее молодой любви, на один только миг осмелившейся поверить в счастье и так жестоко, так изощренно жестоко обманутой. Горе свеяло все случайное с молодой графини, вывело на свет суть и подоплеку — вековечную, простецкую, девичью… Словно похоронный марш, тихий, сумрачный, звучит выговариваемая флейтами, гобоями, кларнетами глухая, безотрадная жалоба. Стынут на щеках скупые слезы, сушит их ветер, а они, постылые, опять и опять набегают на глаза. «Ах, истомилась, устала я. Ночью ли, днем Только о нем Думой себя истерзала я!» Не Настя ли это, горемычная Чародейка, томится в разлуке с княжичем? Не Оксана ли оплакивает, причитая, невесть куда сгинувшего кузнеца? И уже не у Лизы — Насти — Оксаны, у нас, примолкших свидетелей ее муки, рвется из груди сердце от жалости, от сострадания, от любви к ней, горькой сиротинке.

Ну, да, это Лиза — золотое сердце, не умеющее любить наполовину. Что же, попробуем приглядеться и прислушаться к самой Пиковой даме, прислужнице судьбы и хранительнице тайны трех верных карт. Композитор, вступивший в поединок с судьбой, бесстрашно ведет нас в старинную спальню графини.

Мы узнаем ее домашний обиход, в котором, как видно, нераздельны дребезжащие тошно-льстивые приставания хора приживалок и повелительные, жесткие, как пинки, окрики барыни. И вот наконец-то она останется одна. Одна? Нет, за чуть колышащейся занавеской таится ее судьба, потому что и она — жертва случая. А она ничего не знает, устроилась поудобнее в своем кресле перед догорающим камином и забыла о служанках, запела свою старую-престарую песенку — о том времени, когда и она была молода, когда сам король слушал ее пение, когда, кто знает, и ей таинственный незнакомец сказал в первый раз слово «люблю», и ее сердце билось так сильно, ах, она сама не знает, почему… Слушайте, не теряя ни единого звука: ведь это воспоминание — последнее в ее жизни и эта песенка — последняя. Сейчас откинется занавеска, взойдет офицер — тот, намеднишний, страшный — и скажет умирающей от безумного ужаса старухе: «Не пугайтесь!» Но, пока еще неподвижна, почти неподвижна, занавеска и длится песенка, прислушаемся. Пока Герман еще не затвердил своего с ума сводящего «Она мертва, а тайны не узнал я», — прислушаемся. И, быть может, сквозь печально-томные звуки французской песенки нам удастся расслышать потаенный голос человеческого страдания, человеческой беззащитности и беспредельного одиночества старости.

Итак, неверна, лжива, поверхностна та картина мира, какая носилась в распаленном воображении игрока. Нравственные ценности, выработанные бесчисленными поколениями людей, не только каким-то непонятным образом существуют рядом с жестокой прихотью случая и оголенной логикой эгоистического расчета, но и составляют реальную основу, без которой невозможно самое бытие общества. Их забвение или отвержение ведет к полному банкротству и отдельную личность. Не на этом пути лежит победа человека над властью судьбы…

И Лиза и графиня-бабушка, пока она жива, менее всего действующие лица. Они скорее претерпевают, чем действуют. Единственный подлинный двигатель трагедии и ее главный носитель — Герман. Но это странный, крайне своеобычный двигатель. Он наделен неукротимым мятежным духом и волей, не знающей преград, и в то же время он вовсе не властен над собой. Его сердце — поле битвы противоборствующих, чередующихся, сменяющих и уничтожающих друг друга влечений. И притом он глубоко несчастен. Что юное отчаяние Лизы и трепет ужаса Пиковой дамы рядом с его исступленным, непрерывным страданием! Похожий, по определению Лизы, на падшего ангела, он в близком родстве с демоническими героями литературы первой половины XIX века, одинокими и гордыми страдальцами, невольно несущими гибель тем, кого они любят. Но ему сродни и «Евгений бедный», возроптавший против «мощного властелина Судьбы» и в неравном поединке с Медным всадником потерявший свой разум, и Жюльен Сорель из «Красного и черного» Стендаля, эта пламенная и болезненно уязвленная душа, закованная в ледяную оболочку рассудительности, и Подросток Достоевского, и его Родион Раскольников, убивший в одно скверное, серенькое петербургское утро старуху ростовщицу, а заодно подвернувшуюся не вовремя и уже ни в чем не повинную Лизавету. Ему сродни, как кажется, и тот поэт, кто за всех Германов, всех Раскольниковых на свете ответит злорадствующим ханжам — «Не придумать им казни мучительней Той, которую в сердце ношу».

Но вернемся в спальню графини. Только на этот раз пораньше, к самому началу четвертой картины. Еще не поднят занавес. В альтах и контрабасах трепещет полная приглушенных звуков настороженная тишина. Возникает, чтобы тут же оборваться, повториться и оборваться, вновь повториться и вновь оборваться, короткая, мучительно-выразительная мелодия скрипок, в сущности и не мелодия — нашедший свое прямое музыкальное выражение страдальческий упрек. Кому? Бог весть. Верно, все тому же, трижды неизвестному. Еще один тоскливый вопрос, и вот явилось продолжение — горестные восклицания, страстные жалобы, сдавленные рыдания… На сцене полутьма… В пустую спальню входит Герман, гонимый своими неотвязными мыслями: «Какой-то тайной силой с тобой я связан роком. Мне ль от тебя, тебе ли от меня, но чувствую, что одному из нас погибнуть от другого!» Трепещет таинственная, мерцающая ночная жизнь в альтах… «А если тайны нет? И это все пустой лишь бред моей больной души?» Бьет полночь, и снова волна упреков, жалоб, стенаний пробегает в оркестре. Она еще раз разольется в конце, когда растерянный Герман будет как вкопанный стоять у трупа старухи, когда в спальню вбежит привлеченная шумом Лиза и вдруг обнаружится, что между темой страдальческого упрека, поэтической грустью «Я имени ее не знаю» из первой картины и насмешливым припевом баллады Томского «Три карты, три карты, три карты» есть странная, неразрывная связь. Провозглашенный грозным, хрипловатым голосом тромбонов и валторн, этот припев ярчайшим штрихом завершит всю сцену в спальне, снимая с нее последний налет натуралистической «взаправдашности» и переводя события, потрясенными свидетелями которых мы только что были, в их подлинный трагический и философский план.