Не-ет, непорядок это. Надо написать. А кому? Кто теперь станет разбираться, что произошла какая-то путаница? Вообще-то он, Калап, совсем не против, чтобы служить в армии. Если война или еще какая-то важная причина, он сам бы заявление подал, добровольцем пошел. Но чтобы так, ни с того ни с сего? Надо, надо написать. Значит, Так: «Москва, Кремль…» Или лучше так: «Москва, ЦК ВЛКСМ». Можно послать без марки. Солдатские письма без марки идут…

А зачем писать? Это же просто ошибка. Недоразумение. Конечно, ерунда. Такое просто не может случиться! Ну, Калап, и выдумал!.. Ха-ха-ха!..

— Чего смеешься? — слышит Калап сонный голос жены. — Чему радуешься? Может, приснилась какая?

Калап открывает глаза. Сакылта сидит на кровати, свесив босые ноги, кормит грудью ребенка, и голова у нее клонится, клонится книзу.

Вздрогнув, Калап испуганно таращит глаза на будильник, громко тикающий в полутемном углу на последнем номере журнала «Огонек», с обложки которого рвутся ввысь три реактивных истребителя. Два часа десять минут…

«Вот хорошо-то, — успокаивается Калап. — Не проспал. Как задумал, так и проснулся… Да не сам — Сакылта разбудила».

Сон снова валит его в темную бездну.

«Ягнята мои, ягнята…» — убаюкивает мысль, но Калап резко вскакивает с неровного щелястого пола и тянет со спинки кровати цветастую рубашку. Все-таки продрог: спал на голом полу, в одной майке. И дверь слегка приоткрыл, чтобы дуло и с улицы, и из-под пола. Спину и бок отлежал, будто дикого стригунка усмирял, — так тянет все жилочки…

Поднял полено, которое вместо подушки подкладывал под голову, положил его впритык к боку камелечка. Достал портянки, висевшие на печной задвижке, стал, кряхтя, натягивать кирзовые сапоги.

— Как там, на улице?

Сакылта не ответила — уснула.

Когда Калап ложился спать, было ровно двенадцать ночи. Перед тем он уснул в десять, поднялся в половине двенадцатого, осмотрел отару, завел в тепляк трех окотившихся овечек. Прошло два часа. Значит, еще родились ягнята. Их тоже надо занести в тепляк, чтобы не замерзли. И маток туда же…

Вот так и приходится вскакивать через каждые два часа, четырежды за ночь.

Эта ночь уже третья.

Калап надевает телогрейку, шапку-ушанку, берет фонарик и, как говорится, через «не могу» или «сам себя веду на поводу» выходит из избы. Ночь темная, безлунная, но Калапу свет не нужен. Стуча сапогами по стылой земле, он шагает к загону.

«Приснится же черт-те что!» — усмехается он и припоминает, что накануне днем видел солдата с чемоданом. Тот поднимался на перевал по дороге в деревню за горой. Калап еще поглядел ему вслед — может, знакомый кто. Хотел даже лошадь ему предложить, но тут же отвлекся: никак не мог загнать в двери тепляка с десяток ягнят-глупышей. Не то что про солдата, о самом себе позабыл.

«Может, потому и приснилось?..»

* * *

Постегивая концом чумбура Каурого, Калап продирается сквозь кусты на крутой склон узкой лощины. Чуть выше стеной стоят лиственницы, и приходится, остерегаясь сучьев, то отводить голову, то пригибаться, а то и вовсе приникать к шее Кула-Ата.

Его подмывает спрыгнуть с седла и побежать быстрее, но быстрее, чем верхом на коне, к седловине не подняться. Тут самый тяжелый подъем: едва заметную тропу то и дело перегораживают валежины, и через каждую надо перебираться… Умница Каурый изо всех сил рвется наверх. Его копыта, будто гвозди, вбиваются в тропу. Кавалерийское седло с тремя подпругами съехало назад. Хорошо, что седло с нагрудником, но Калап все же опасается, что поднатужится Каурый или язычок у пряжки отогнется, и скатишься вместе с седлом…

Лощина кипит, словно муравейник. Шебаршат кусты, громко трещат сучья: целая отара сюда вошла, больше восьмисот овец! Место это Калап давно облюбовал. Лощина солнечная, укрытая со всех сторон деревьями. Зимой, в бураны, сюда наметает снега вполствола лиственниц, а по весне он быстро вытаивает, и потому здесь рано появляется первая трава. Вот и сейчас лощина сплошь в круглых — с юрту — островках зелени, красного кандыка и бледно-лилового коктамана-подснежника. Такие островки, уверяют старики, появляются в тех местах, по которым ступали копыта сказочных аргамаков. Старые овцы рвутся в эту высь — ничем их не удержишь.

Калап загляделся на бурундука, отвлекся, ругается!

— Тьфу! Бараны безмозглые! Недаром вас скотами назвали. Что за жизнь с вами? Вот навязались на мою шёю…

Чтобы не опрокинуться назад, он хватается за мокрую от пота гриву Каурого.

Спешит Калап. Ему до зарезу надо опередить отару, догнать головных вожаков, завернуть их. Иначе — беда: если овцы поднимутся на седловину, то побегут вниз, в долину, где находятся пастбища Дединера, чабана из соседнего колхоза. А вниз отара ринется, как огонь при пожаре, как поток в половодье, как ветер в ураган.

На той стороне трава уже в рост пошла, там, на палых лиственничных ветках, бороды мха — первое лакомство для овечек. Мхом этим сыт, конечно, не будешь, но от него ни одну овцу за уши не оттянешь. Попробуй, тогда сбить отару! А ну как сольются твои овцы с чужими… Не дай бог! Дня два-три будешь носиться, высунув язык. Каждую овцу поймай, определи, чья она, перевали ее, тяжеленную, брыкающуюся, через изгородь. И это еще не все. После до дури в голове будешь пересчитывать обе отары. Ладно, если у Дединера овцы все. А если не хватает? Совсем тогда худо. Скажет он, что была у него отара в целости, и пойди докажи. А каждая овечка — чуть не половина твоей месячной зарплаты… Пусть даже сойдется все, сколько еще будут сомнения мучить: не остались ли у Дединера свои, лучшие — сытые, шерстоносные, приносящие по два ягненка?.. Вот и уважай после таких мыслей себя, считай себя человеком!

Отару эту Калап пасет четвертый год, чуть не каждую овечку «в лицо» знает: по едва различимой окраске шерсти, по упитанности, по силе, по десяткам бог весть каких, ему одному только известных примет. Если на то пошло, он помнит каждую овцу, которую давным-давно зарезали или отправили на мясокомбинат. Это кому другому не отличить животных в отаре — все будто одинаковые. Для Калапа и двух похожих не существует.

«Дединер с виду мужик неплохой, — успокаивает себя Калап. — Ничего худого люди о нем не говорили. Но как человека узнаешь?..»

Овцы Дединера несколько раз прибивались к отаре Калапа. Он всякий раз возвращал их. Иногда даже передавал с кем-нибудь: «Ваших двенадцать голов у меня. Заберите». Пусть Дединер десять раз хороший, десять раз честный, пусть все равно что брат или друг, — лучше, если овцы будут в своей отаре.

Кое-как Калап взобрался на седловину. Глянул вниз — вот тебе и на! — изрядная куча овечек все же опередила его и, мелькая между деревьями, серенькими комочками устремилась вниз.

— Язви их! — стиснул зубы Калап. — Что теперь делать?

Что делать? Догонять и заворачивать назад. Но, пока он будет гоняться за этими беглецами, остальные-то ждать не станут. Они могут направиться еще выше, к самому гольцу, на Еланду, где пасется отара старика Мыйыксу. А могут — откуда знаешь, что им в башку взбредет! — шарахнуться к Малому перевалу, Алтыгы-Арт. Там овцы Седорко… Вот уж надо бы хуже, да некуда! Седорко такой — пальца в рот ему не клади. К тому же у него недостача в отаре…

Давно не попадал Калап в переплет, когда овцы разбегаются в сто разных сторон и направлений. Вот и бегай теперь за ними туда-сюда без ума, как козел-элик, угодивший в западню. Овца — такая тварь, которая никогда не додумается возвратиться в свою кошару. Стоит ей отбиться — пока сам не отыщешь, ни за что не вернется. А сама-то овца до того беспомощная, до того беззащитная… Любой зверь с когтями, любая птица с хищным клювом могут напасть. Глядь — и разодрали.

А люди с черными мыслями открыто говорят: «Э-э, да овца — это, считай, готовый шашлык!»

Всегда неспокойные, овцы сегодня будто вовсе ума лишились: мечутся, разбредаются, вынюхивают, будто потеряли что-то очень дорогое. Видно, потому такие, что кругом горы, скалы, густой лес. На ровном месте они всегда в куче.