Проф. Тадеуш Ольчак
Он был первым и единственным неевреем, вошедшим в нашу семью. Какое это имело значение? Сам он был без всяких антисемитских предрассудков, однако в довоенной Польше подобные смешанные браки порицались. Венчание состоялось в 1933 году, в приходской евангелическо-аугсбургской церкви в Варшаве. Мама также первой в родне сменила конфессию, что не вызвало среди родственников ни малейшей реакции: кроме верующего Самуэля Бейлина, никто из наших близких религиозным рвением не отличался. Верность Моисеевому вероисповеданию сохранялась больше из чувства суверенности. И отказываться от нее только ради того, чтобы облегчить себе жизнь, никто не собирался.
Видимо, мой отец совершил грубую ошибку, придя в дом жены на Окульнике. Столкнулись два деспотизма: тещи и зятя. Бедная мама уже была беременна, плохо себя чувствовала, снова не переставая плакала, а они вели между собой непримиримые баталии за лидерство. Когда в ноябре 1934 года она со мной, родившейся, вернулась из больницы, Юлиан Тувим прислал ей в подарок ветку белой сирени в огромном цветочном горшке с запиской: «Поэзии с геодезией — красиво рифмующимся». Почему-то это так разозлило отца, что он выбросил цветок вместе с горшком. С шестого этажа. И вскоре ушел сам. Он еще успел принять участие в моем крещении, но вновь в гневе бежал. Выбор для меня крестных — Анны Жеромской и Леопольда Стаффа — он расценил как выпячивание наших литературных связей.
Бережность, с какой он всю жизнь хранил мою метрику, другие документы, фотографии и сборники поэзии моей матери, говорит о том, что мы занимали в его жизни важное место. Но он никогда этого не обнаруживал. Не знаю, кто придумал идиотскую теорию, по которой он якобы не должен был после развода со мной видеться, «чтоб не травмировать ребенка». Из-за этого я познакомилась с ним только в годы войны, когда мне грозили какие-то очередные неприятности. Не лучшее время для сближения. Но и после войны наши встречи были не часты, и, хоть достаточно регулярны, они лишены были и тени близости. Когда я думаю об этом теперь, мне жаль и его, и себя. А еще больше — мою маму.
Итак, мой родной дом был изувечен — без мужского начала: им управляли исключительно женщины. Вместе с нами жила еще прислуга: милая Анельча и моя няня Халинка, а позже и воспитательница — антипатичная пани Анна. А также у нас столовалась и проводила с нами все свое свободное время незамужняя сестра деда тетя Эдзя, работавшая в книжном магазине. Но, несмотря на отсутствие крепкой мужской руки, это небольшое женское хозяйство было отменно налажено и функционировало на редкость исправно. Две огромные личные трагедии — самоубийство деда и развод матери — в душе оставили неизгладимый след, но жизненной гармонии не нарушили. От отчаяния и ухода в себя спасала внутренняя дисциплина и осознание своей миссии — издательского дела.
Атмосфера в доме была далека от аскетичной. И бабушка, и мама с неподдельной детской непосредственностью обожали удовольствия и радости, какие им позволяла жизнь. Красивые вещи, элегантные одежды, шубы, шляпы, дома мод, театры, выставки, рестораны, кафе, приемы, товарищеские сборища. Обе были восприимчивы к красоте окружающего мира, и, стало быть, наши пять комнат с анфиладой — непонятное для меня слово «анфилада», на котором бабушка после войны не без гордости делала упор, — были устроены по закону произведения искусства: для каждой комнаты со всей тщательностью подбирался колор стен, мебель, картины.
Разумеется, везде расставлены книжные полки с книгами в красивых обложках. На фоне зеленой стены в столовой — ясеневый бидермейер и цветной фриз под потолок, состоявший из портретов Пястов Зофьи Стрыеньской. «Аж сердце замирает, когда эти двадцать мужиков зырят на меня своими глазищами», — жаловалась старая прислуга Марцин, которой я уже не застала. Цвет красного вина в гостиной сочетался с отблеском красного дерева. Портрет бабушки в алой пелерине Леона Кауфмана дышал рубежом веков. На стенах висели картины Эугениуша Зака, Болеслава Цыбиса, Леопольда Готтлиба и мой портрет тоже, нарисованный приятельницей дома Элиаш Канаркой.
Иоася Ольчак
На столах, комодах, этажерках стояли любимые бабушкины предметы в стиле фен дю сьекль: изысканные вазы, с неизменными свежими цветами, искусные серебряные корзиночки, тарелки и патеры из саксонского фарфора. Бабушке нравилось, когда отмечали ее вкус. Как-то пригласили на обед известную своей эксцентричностью Стрыеньскую, невероятно модную до войны создательницу картин в фольклорном стиле, репродукции с которых были в альбомах Мортковича. До обеда бабка водила пани Зофью по дому и показывала ей, как специалистке, фирменные знаки и штампы на ценных вещах. А потом все пошли к безукоризненно накрытому столу. Когда из супницы стали разливать помидоровый суп, художница, приподняв свою до краев налитую тарелку, перевернула ее вверх дном. Посреди общего смятения она извиняющимся тоном пояснила: «Мне только хотелось посмотреть, какой она марки».
Дом — мистическая страна первых радостей, волнений, страхов и простейшего опыта, исчез из моей жизни слишком рано, — никаких о нем воспоминаний у меня не осталось. Я не помню ни своей детской, ни игрушек Ни как выглядели другие комнаты. Все, что мне известно, знаю по рассказам других. Никаких происшествий в доме вспомнить не могу. Ни самых обыкновенных. Ни сколько-нибудь исключительных. Лечил меня Януш Корчак — кажется, я его недолюбливала. Юлиан Тувим принес мне «Слона Тромбальского» с посвящением: «Йоасе на счастье от Юлечка — душечка». Не скажу, чтобы это произвело на меня сильное впечатление. Ни следа в памяти от цвета, вкуса, запахов детства.
Не помню я и книжного магазина. Ведь не единожды, наверное, меня туда приводили, однако, как ни напрягайся, не разглядеть мне маленькой девочки с модным тогда локоном, закругленным на лбу, которая бегала посреди ясеневых полок и рассматривала иллюстрированные альбомы. Могу лишь представить себе эти посещения. И бабушка, и мама сразу же обретали торжественный вид, как только речь заходила о чем-то, что имело отношение к издательству. Маленькой наследнице трона, единственной, кому переходило все — фирма и традиции, старались, по-видимому, изначально привить интерес к окружающей красоте, вместе с любовью и уважением к книгам.
Видимо, поэтому если я и запомнила что-то из довоенного детства, так это красочные книги с чудесными иллюстрациями, стихами и сказочными повествованиями. Сначала мне читали их вслух, потом я научилась сама читать по слогам. Книги были большие и тяжелые, я укладывалась с ними на пушистый ковер и, размахивая ногами, уплывала в таинственные края. В зачарованный мир Питера Пана на рисунках Ракхама, во мглу и снег сказок Андерсена, иллюстрированных воздушными гравюрами Дулака. В мир куда более реальный, где Мейстер Марцелянек Клепка «с узелком, что все вмещает — все сто сорок инструментов», вынимал молотки, гвозди, пилы, долота и чинил сломанные столы, стулья, даже собственные башмачки, и мастерство его замечательно показывали картинки Стефана Темерсона. Я плакала над умирающей несчастной Касей из сказки Рыдля «О Касе и принце». Прыскала со смеху, видя, как толстяки, нарисованные Левитом и Химой, поедают жирную колбасу в вагоне, который тянул локомотив Тувима.
Там на Небесах стоит, верно, шкафчик со стеклянными дверцами, где ждут меня все эти некогда прочитанные и утраченные книжки. Думаю, это им я обязана спокойствием духа и спасением моей психики в годы войны. Приключения доктора Дулитла, путешествие Нильса Гольгерсона через всю Швецию с дикими гусями у них на закорке, печали маленького Немечка из книги «Мальчишки с улицы Пала» — вот где была действительность, которая притягивала мое внимание. Все остальное — дурной сон.