Изменить стиль страницы

Соболь, как и многие мемуаристы, отмечает неутомимость Шкловского и объясняет её привычкой к мгновенному отдыху: «Два-три раза в день, порой в разгаре спора или застолья, он вдруг отключался: ложился на диван или кровать и мгновенно засыпал. Минут через пятнадцать поднимал голову — и перед вами возникал отлично выспавшийся, вроде бы даже сделавший зарядку, неугомонный, готовый к любому немедленному действию Шкловский. Это было похоже на трюк иллюзиониста: щёлк — исчез человек, шёлк — снова появился. Всё происходило настолько неприметно, что его отсутствия, скажем, за столом, иногда попросту не замечали…»{232}

Со временем уходят обиды.

Общее славное прошлое мирит людей, стирает грань между солдатами и командирами победивших и проигравших армий.

Есть письмо Лили Брик Эльзе Триоле от 12 ноября 1951 года: «Родненький Элик! Вчера был мой день рождения. Отменила всех гостей — было бы слишком утомительно. Обещала, что будем праздновать 60-летие в будущем году. Когда я сидела на балконе (12° мороза!), закутанная в платки и шубы, внезапно, без звонка (как ты знаешь, он никогда у нас не бывает), пришёл Витя!! Вошёл в комнату как ни в чём не бывало и сказал: „Ага… у тебя много перемен… чей это рисунок?..“ А когда я сообщила ему, что мне сегодня стукнуло 60 лет, он ответил: „Ага… это бывает…“ Он пообедал с нами и поблистал, сколько мог. Да, сказал ещё: „Ты больна… Но ты на этот раз выскочила… А у меня сердце здоровое…“»{233}.

Глава тридцатая

ПЕРЕМЕНЫ В КЛИМАТЕ

Да разве им хоть так, хоть вкратце,
Хоть на минуту, хоть во сне,
Хоть ненароком догадаться,
Что значит думать о весне.
Илья Эренбург

Век двигался медленно.

Медленно писались (и переписывались) книги.

Шкловского не только любили и ругали официально. Официальные документы быстро забываются — их пожирают мемуары и легенды.

Тот век, к которому навсегда остался привязан Шкловский, был веком споров и ругани — и Шкловского, кстати, часто ругали. Его ругали начальники, его ругали бюрократы из писательских организаций, ему не могли ничего простить и ничего не прощали либеральные критики, и часто он, как загнанный в угол пёс, падал на спину, подставляя под удары мягкое брюхо.

Евгений Шварц в дневниковой записи от 2 января 1952 года отмечал: «На душе беспокойно, и тревога не знает, за что уцепиться. Вечером заходил Рахманов[112]. Я пошёл его провожать и на обратном пути вспоминал старые обиды. Меня вечно обижал Шкловский, который невзлюбил меня с первой встречи, году, вероятно, в двадцать третьем! Но меня сегодня мучило не это, а то, что я держался перед ним виновато, зная об этом его чувстве. Тынянов меня любил, что Шкловского сердило ещё больше»{234}.

Шварц вспоминал также о старых делах: однажды коллеги-писатели пришли «в детский отдел возбуждённые, опьянённые — поссорились со Шкловским. „Его так отчитал Борис <Житков>, — умилялся Маршак, — что это будет ему хорошим уроком“. За что влетело Шкловскому, понять было трудно. Угадывалось: за то, что чужой. „Вот я придумал тему, дарю её вам: радиоприёмник на металлическом зубе“. Эта фраза Шкловского больше всего возмущала Житкова, и он всё повторял её неестественным голосом, передразнивая: „Дарю её вам!“ Через некоторое время сам пострадавший зашёл в отдел. Был Шкловский мастер ссориться, привычен к диспутам, рассердившись, как правило, умнел, а тут, видно, несколько растерялся. Сидел на подоконнике нахохлившись, если так можно сказать о человеке лысом, и доказывал Маршаку и Житкову, что они поступили с ним нехорошо. Замятину, который зашёл за ним, Шкловский наивно пожаловался: „Житков говорит, что я не остроумен. Разве это верно?“ И Замятин покачал головой со своей сдержанной европейской повадкой и ответил: „Никак не могу с этим согласиться“. И, подумав, добавил: „Уж скорее можно обвинить вас в недержании остроумия“»{235}.

Возвращались люди (или их имена).

Жена Даниила Андреева, Алла Александровна, вспоминала, что, когда пересматривалось дело её мужа, «жена Виктора Шкловского Серафима Густавовна посоветовала мне написать заявление о пересмотре дела сына Леонида Андреева и дать на подпись людям с именами. Она же составила текст этого заявления. Шкловский подписал его первым».

Надежда Яковлевна Мандельштам жила у бывшей жены Шкловского Василисы Георгиевны в Ларушинском и там, по воспоминаниям лингвиста Вячеслава Иванова, встречалась с Ахматовой.

Воздух стал теплее, пришла оттепель.

Стихи хранились не в рукописях, а в памяти слушателей.

Настала пора их собирать.

Устроили новый съезд писателей — про эту суету Шкловский написал в «Чукоккале»:

«Как-то говорили про курьера, который ехал так быстро, что его шпага стучала по верстовым столбам, как по частоколу.

Так простучал А. Сурков.

16 декабря 1954»{236}.

И тут приключилось для всех писателей странное, невиданное — конечно, не по своей силе, а по обстоятельствам — испытание.

Бытует история о том, как Шкловский с Сельвинским клеймили Пастернака.

Нет, Пастернака клеймили всем обществом, и история эта довольно хорошо описана — начиная от мемуаров очевидцев до недавней книги Дмитрия Быкова о Пастернаке в серии «ЖЗЛ».

Хроника известна. В мае 1956 года Борис Пастернак передаёт рукопись романа «Доктор Живаго» итальянцам. В ноябре роман выходит в Италии. В октябре 1958 года Пастернаку присуждается Нобелевская премия по литературе, тут же по этому поводу происходит партсобрание в Союзе писателей.

Далее хроника событий такова:

Двадцать седьмого октября президиум правления Союза писателей обсуждает публикацию романа за границей.

Двадцать девятого октября Пастернак шлёт телеграмму в Нобелевский комитет с отказом от премии; 31 октября происходит общемосковское писательское собрание, которое исключает Пастернака из Союза писателей и ходатайствует перед правительством о лишении его гражданства.

Пятого ноября его покаянное письмо печатается в центральной партийной газете. Как пишет Дмитрий Быков: «Отредактированное отделом культуры ЦК КПСС письмо Пастернака публикуется в „Правде“. В письме содержатся заявление об отказе от премии и просьба дать возможность жить и работать в СССР».

Тридцатого мая 1960 года Пастернак умирает от рака лёгких в писательском посёлке Переделкино, и его хоронят на кладбище неподалёку.

Так вот — клеймили Пастернака многие. Кто-то из карьерных соображений, а кто-то по убеждениям. Кто-то по приказу, а кто-то исходя из особого литературного склада души. Эта история очень поучительная, и особенно поучительна она потому, что происходила уже в 1958 году, а не, к примеру, в 1950-м. То есть, когда надо непременно положить голову на плаху, а семью обречь на изгнание, — с людей один спрос. А вот когда нужно чьё-то избиение в обмен на не пойми что — спрос совсем другой.

Когда происходило то самое знаменитое писательское собрание, за Пастернака никто не заступился.

Однако довольно много людей, чувствуя слабину государства, внезапно «заболели» или бежали из города.

Некоторые не пришли туда, особо не скрываясь.

Причём писатели осуждали Пастернака с фантазией, как бы опережая волю власти.

Когда председательствовавший Сергей Смирнов говорил, что неплохо бы из внутреннего эмигранта сделать настоящего, то произносилось слово «коллаборационист», а когда Ошанин попрекал Пастернака, то звучало уже слово «космополит».