Изменить стиль страницы

Страх смерти, говорил Тынянов, в России придумали позже — Тургенев, Толстой (у которого никогда не было недостатка в личной храбрости); страх обуял целые поколения, все возрасты — вплоть до Леонида Андреева.

Потом опять пошёл на убыль».

У караимов, кажется, была традиция хоронить своих предков под порогом, чтобы они охраняли дом. Современному горожанину это кажется дикостью, но, если вдуматься, это довольно практично. Да и то — в анатомический театр даже гимназистов водили. Я бы не сказал, что поход к умирающему во всех культурах неприличен. Публичное умирание — чрезвычайно интересная тема.

Современные медиа этому весьма способствуют.

Писатель и сценарист Юрий Арабов, когда писал книгу «Механика судеб», постоянно проговаривал сюжеты из неё. Он рассказывал историю про перезахоронение Гоголя[146] — когда комендант монастыря взял себе на память его чудесно сохранившиеся ботинки, один писатель — пуговицу, а другой писатель, Лидин, кажется, это был Лидин — кусок сюртука и переплёл в него «Мёртвые души». Мы это обсуждали и пришли к выводу, что тогда всё это было совершенно естественным — стоит у тебя на полке книга, обёрнутая в ткань, что сто лет пролежала на мёртвом теле.

В страховом бизнесе есть потрясающий нормального человека термин «риск дожития». То есть достижение определённого возраста застрахованными стариками.

Писатель в России должен жить долго.

Но в этом заключён определённый риск.

Некоторые писатели умирали вовремя — хотя вряд ли согласились бы с таким счастьем.

Шкловский жил очень долго, учитывая все его риски.

Он был очень одинок в последние годы — и это одиночество не искупалось ни признанием, ни общением.

Все его друзья были когда-то живыми, а вот теперь — их нет.

Сергей Зенкин в 2003 году в статье «Приключения теоретика (Автобиографическая проза Виктора Шкловского)» пишет:

«Можно ли сказать, что в своём состязании с режимом Шкловский потерпел очередную неудачу? Действительно, выдвинутый в „Третьей фабрике“ проект мирного сосуществования с советской властью не имел шансов на сиюминутно-политический успех. Власть никогда не играет по правилам со своими соперниками.

В позднеопоязовском утверждении „внеэстетических рядов“ она чутко улавливала подрыв её собственных догматов о приоритете бытия над сознанием (у Шкловского-то сознание, конечно, остаётся выше бытия — именно потому, что оно небытие)… Она принуждала формалистов отходить или отрекаться от своих теорий. Она долгие годы заставляла Шкловского заниматься халтурой (которую он, как известно, разделял на „греческую“ — работу не по специальности, и „татарскую“ — работу спустя рукава; но самому ему нередко приходилось совмещать оба смысла…), заставляла ездить на гулаговскую стройку канала Москва — Волга, вводить в свои литературоведческие книги тяжеловесные, нелепо оттенённые монтажными стыками (словно кавычками!) декларации о любви к Ленину. Хуже того: она вынуждала его писать всё менее точно, всё более увлекаться „искусством не сводить концы с концами“, злоупотреблять уклончиво-произвольными обиняками, какие приличествуют поэту или конспиратору, но не ответственному за свои слова теоретику. Монументальный камень теории, который он вместе с друзьями вкатил на гору в лютые годы революции и Гражданской войны, в позднем его творчестве покатился обратно, словно русские войска в 1917 году с горных плато иранского Азербайджана; не „Анабазис“, а „Катабазис“ — пророчески горько острил он в „Сентиментальном путешествии“: не восхождение, а нисхождение.

Впрочем, он ведь и не строил свой проект в расчёте на быстрый успех. Программа-минимум, которую он стремился осуществить, — это послать нам, его читателям, ясный сигнал: тот, кто писал всё это, — не я, уже не я, не совсем я. „Мир ловил меня, но не поймал“ — эту автоэпитафию малороссийского мудреца Григория Сковороды хотели бы отнести к себе многие. Шкловскому, подобно большинству других, это удалось лишь отчасти. Во всяком случае, его книги, особенно ранние, дают почувствовать такое стремление, позволившее ему превратить искусство „жить в промежутках“ в авантюру литературной теории»{310}.

Опыт долгой жизни всегда должен быть востребован. Всякому человеку, который хоть как-то освободился от задора и беспечности молодости, приходит мысль о том, что остаётся. Архитекторам легче — от них остаются здания.

Правда, время убивает здания так или иначе. Нужно искать универсальный способ объяснения себе и другим смысла своей работы.

Долгое время для этого использовались книги.

Сейчас жизнь стала куда более универсальной — и книги живут в невещественной форме. Видно, что текст о жизни человека остаётся универсальным памятником.

Но суть в том, что от человека остаются мемуары. Это возможность для каждого — потому что не каждому строить здания.

Шкловский в своих мемуарах, которыми, по сути, являются все его книги, неточен по отношению к материалу и точен по отношению к себе. Он меняется с миром местами, бежит за ним в образе кабана, которого так сочно описал Гранин. Мир Шкловского ловил, не поймал, так он повернулся и стал ловить мир сам — понимая, что он будет таким, каким он его опишет.

Это правило поняли многие.

Поэтому Вознесенский и Битов выходили на сцену Дома литераторов, смятенно объясняясь, что никто никому морду не бил, — поздно. Довлатов, придумавший байку об их драке, был сильнее.

Но, кроме следа в науке и литературе, опыт Шкловского чрезвычайно интересен современному писателю.

Это тот опыт синтетической работы, в которой сочетаются и исследование, и литература, и публицистика.

Дело в том, что через несколько лет после смерти Шкловского начал разрушаться общественный контракт с писателями.

В мире начались революционные изменения — и, увы, точка общественного интереса стала смещаться от литературы к визуальному искусству, но даже не к тому кинематографу, что любил Шкловский, а к каким-то иным образам.

Разрушилась система заработка на издании книг — только недавно автор не получал почти ничего, но издатель мог на нём заработать. Но вскоре издатель увидел убыточность своего промысла, он купец, а не благотворитель, — и осиротевшие писатели превратились в стада посетителей Интернета.

Мы вернулись в систему, существовавшую до Пушкина. Не только отечественные, но и западные опросы говорят о том, что, будь воля потребителей, они бы ничего не платили за электронные копии — и этому удивляться не надо.

«Писать надо лучше» — таково было заклинание Хлебникова. Но для той литературы была применима надежда Цветаевой, дескать «моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черёд…».

Однако сейчас мы находимся в переломной точке, когда неясно, «настанет ли черёд». История иногда поворачивается так, что черёд не настаёт и когда-то востребованное искусство превращается в нечто забытое или маргинальное — как какая-нибудь шаманическая пляска. Раньше была первым занятием в мире, а теперь нужна как старый ламповый приёмник: для экзотики. Была раньше особая культура танцев, чуть не язык движений, а сейчас это искусство немногих.

Оптимисты стараются обнадёжить нас заклинаниями экономистов конца 1980-х: «Невидимая рука рынка расставит всё по своим местам». Но всё происходит точь-в-точь как в истории про цыгана, который отучал лошадь есть — и уж было совсем отучил, но она сдохла.

Сейчас стоит вопрос об исчезновении чтения как времяпрепровождения. Это вовсе не означает, что люди отложатся от грамоты и будут общаться только знаками. Никто не призывает заместить буквы иконками на экране (хотя многие уже делают это добровольно). Это означает только то, что уже почти исчезла традиция долгого чтения — не важно, какого текста: Гоголя или «милорда глупого». Очевидно, что люди читают меньше — меньше читают не только книги в бумажном виде, но и со светящегося экрана компьютера.