Изменить стиль страницы

Полтора года я не видел Журавлева. Кажется, не такой уж и большой срок, а сколько событий произошло за это время, сколько погибло людей, которых мы с Иваном Николаевичем знали.

Я очень хорошо помню тот первый день большой войны. Накануне, в субботу, мы с ребятами ушли на лесное озеро удить рыбу. Ушли вечером, чтобы, переночевав в охотничьем стане, ка рассвете приняться за дело. Уснули мы поздно, когда погасли последние головешки костра, а чуть свет уже были на ногах. Клев был не особенно хорошим, и к полудню мы вернулись в деревню.

Там творилось невообразимое. Плакали женщины; у лавки, как по-старинному называли в деревне магазин, ходили пьяные мужики и молодые парни. Многие из них были либо с котомками, либо с самодельными фанерными чемоданами. Стоусто повторялось ставшее таким страшным слово «война».

Ивана Николаевича мы провожали в военкомат недели через две после того памятного всем воскресенья. Около правления колхоза стояли запряженные телеги. В них на охапках сена лежали нехитрые пожитки мобилизованных.

Журавлев, стоя посреди нас, его бывших учеников, растерянно улыбался, то и дело поправляя сползавшие на кончик носа очки. Больше его никто не провожал. Сколько я знал Ивана Николаевича, он всегда жил одиноко, снимая комнату у бабки Батуриной.

Любили мы его, нашего классного руководителя? Пожалуй, не очень. В отличие от других учителей Журавлев казался нам не в меру сухим, педантичным, ничего не признающим, кроме суффиксов да старинных народных сказок, которые он регулярно записывал со слов стариков и старушек окрестных деревень. Этому он отдавал все свободное от школы время.

— Ну вот так, друзья мои, — говорил нам Иван Николаевич, прощаясь. — Еду воевать. Да. Раньше мы о войнах из учебников истории узнавали, теперь сами становимся свидетелями одной из них. Да.

Он снял очки, подышал на стекла, торопливо протер их носовым платком.

— Большая беда надвигается на нашу Родину, друзья мои. Весь народ поднимается против нее. Да. И мы ее остановим, эту беду. Вы еще маленькие, вам не придется воевать. Мы, как сказал товарищ Сталин, скоро побьем фашистов. Ну а вы уж тут потрудитесь. Помогайте взрослым по хозяйству. Вот так вот. Прощайте, ребята.

«Вы еще маленькие, вам не придется воевать»… Эх, Иван Николаевич, Иван Николаевич. Как же так: учитель, а ошибся?

От этой невеселой думы я тяжело вздохнул и повернулся на другой бок.

— Ты почему не спишь, Сергей? — Иван Николаевич внезапно оборачивается ко мне, словно он и глаз не смыкал.

— Да так. Вспомнил, как вас на фронт провожали…

— Вон оно что! — Журавлев натягивает шинель до подбородка. — И я тот день часто вспоминаю. И свои слова — тоже.

— Иван Николаевич, а вы с того самого дня все на войне?

— Почти. Сначала от Смоленска до Москвы отступал. Теперь, видишь, пятить фашиста начали. Опять на Смоленск пойду. Спи, Сережа, спи, дорогой, завтра день у нас будет трудный.

Услышав наш шепот, просыпается Тятькин.

— Ты чего? — окликает его Журавлев.

— Да так. Думал дотянуть, пока на пост заступать, но чую, не смогу. Чай наружу просится…

Он встает, накидывает шинель и исчезает за дверью. Через минуту, другую ефрейтор возвращается. Пахнущий снегом и морозом, он втискивается на свое место между мной и Вдовиным, довольно покрякивая, говорит:

— А метет на дворе, братцы мои, и не дай и не приведи! Спи, Серега, с завтра и тебе на посту стоять. Спи, покеда.

Легко, Тимофей, сказать «спи». Знал бы ты, товарищ ефрейтор, сколько мыслей бродит сейчас в моей стриженой голове!

Как сложится моя фронтовая судьба — поди узнай! Но одно хорошо: со мной рядом, даже сейчас, Иван Николаевич Журавлев, мой учитель, мой командир.

Он, кажется, опять заснул. Гляжу на строгий, как икона старинного письма, профиль старшего сержанта. Что я о нем знаю? Оказывается, мало. Где родился Иван Николаевич, чем занимался до работы в нашей школе? Ничего этого в деревне не знали. Да и не интересовались. Не принято у нас копаться в чужой душе. Но наши отцы, матери, деды и бабки любили Ивана Николаевича. Возили ему дрова, носили картошку и квашеную капусту, мороженую клюкву и моченую бруснику, тайком отдавая все это бабке Батуриной: «для учителя». Странно, в школе были и другие учителя. Но носили только ему, хотя Иван Николаевич нас, учеников, не баловал.

Второй эшелон

Утром, едва успевают спрятаться в лес остатки холодного сумрака, мы с Журавлевым покидаем теплую землянку и бредем по наметенным за ночь сугробам на командный пункт роты. Там расположился и старшина со своим хозяйством. Мне нужно получить у него винтовку, патроны, гранаты и заменить ботинки с обмотками на валенки.

Странное дело, я почти сутки, если не на самом фронте, так в прифронтовой полосе, но до сих пор не чувствую этого. Словно бы и не на войне. Тишина первозданная кругом, как у нас в деревне, где-то на пожнях, за Степкиным озером. Ни самолетов в небе, ни стрельбы. Даже снег здесь, не говоря уж о выпавшем за ночь, и тот белый-пребелый, не тронутый ни дымом, ни порохом.

Ну теперь я настоящий боец. У меня — видавшая виды трехлинейка образца тысяча восемьсот девяносто первого, дробь тридцатого года, пять гранат эргэдэ-сорок два, патроны, валенки и… полушубок. Да, нашелся, представьте, для меня полушубок. Старшина, очевидно, пожалел новичка, да и размер оказался подходящим.

— Вот твое место для боя, — говорит Иван Николаевич, когда мы возвратились на позицию отделения, — Дооборудуй его, то есть сделай глубже, шире, разгреби снег в секторе обстрела, чтобы не мешал.

Мое «место для боя» — стрелковая ячейка, соединенная с траншеей коротеньким ходом сообщения, отрыта, пожалуй, лишь наполовину. И, очевидно, придется еще немало попотеть, чтобы довести до полного профиля в промерзшей на метр земле свое фортификационное сооружение.

Когда настает время обеда, с огорчением замечаю, что мной не проделана и половина работы, От кирки и лопаты мне жарко. Я давно скинул не только полушубок, но и телогрейку. В таком виде, в гимнастерке, направляюсь с котелками к кухне. Журавлев останавливает и приказывает одеться как положено.

После обеда, протирая снегом котелок, слышу, как Тятькин говорит Ивану Николаевичу: «И зачем ты парнишку мучишь, командир? Не сегодня-завтра уйдем на передовую, а ты его землю долбить заставляешь…» — «Так нужно, Тимофей, — отвечает Журавлев. — Это ему, образно говоря, домашнее задание. В бою, сам знаешь, поздно будет учить. Сейчас, пока я с остальными буду отрабатывать приемы выхода из траншеи, займешься с ним тактикой. А завтра все вместе будем учиться блокировать огневые точки противника».

…Замечание Журавлева подействовало, Тятькин учил меня тактике действительно всерьез. Я ходил в атаку, ползал по-пластунски, бросал гранаты в амбразуры дзота, вел бой в траншее до седьмого пота, «уничтожал» противника в блиндажах и «лисьих норах».

Затемно мы с Тятькиным идем в расположение, как любит выражаться ефрейтор. Я едва держусь на ногах, а Тятькин хоть бы что: берет топор и отправляется заготавливать дрова на ночь.

Возвращается он вдвоем с девушкой, одетой в черный дубленый полушубок, и новые валенки, голенища которых аккуратно подогнуты. Девушка снимает шапку-кубанку и расстегивает полушубок. На петлицах ее гимнастерки тускло поблескивают треугольнички и защитная эмблема медицинской службы.

— Вот он, новенький, Полина, — говорит Тятькин, с грохотом сваливая груду поленьев к печке. — Кочерин его фамилия. Сергеем звать.

— Ну, здравствуй, Кочерин, — девушка протягивает мне руку, — и давай знакомиться: я санинструктор роты, Русина Полина. Ты комсомолец?

— Комсомолец.

— Так вот: я еще и комсорг роты. Давай присядем, поговорим. И кое-какие данные я о тебе запишу.

Пока Полина записывает мои «данные», я смотрю на нее. У нашего санинструктора коротко остриженные по-мальчишечьи волосы, немножко курносый нос, щербинка в ослепительно белых верхних зубах, Полине лет двадцать. Мне кажется она красивее всех девчонок, которых я в своей жизни видел.