Раздеваясь, я сказал:

— Юнис, я пойду на кухню, — сказал не ей, а просто так, чтобы это было сказано. На кухне я достал из холодильника пиво и сунул в тостер подсохший ломтик хлеба. Она все смеялась и смеялась. Сравнение с диким зверем тут не годится, отметил я про себя, такое количество диких зверей в Юнис, наверно, никогда бы не поместилось, даже и один зверь не смог бы в ней обжиться, даже один. Я преисполнился глубокого спокойствия, удовлетворения. Вот я стоял и жевал черствый белый хлеб и говорил себе, что сам виноват — мне следовало непринужденно войти, похвалить ее маникюр или тех диких зверей, что выбегали на бумагу с помощью ее рук и цветных карандашей, были пленены ею на бумаге. Мне вспомнилось, что когда-то я держал в руках ее ступни, должно быть, много лет назад, — маленькие мягкие ступни. Однажды один ноготь у нее отклеился, и это было ей так неприятно, что она сразу же заперлась в ванной, чтобы приклеить его опять. Молочно-белые, мягкие ступни. Целовал ли я их? Я должен был поступать так, словно я — неотъемлемая часть ее жизни, часть той пары, которую мы тогда с ней составляли.

Я думал о том, когда именно у меня возникло это чувство — чувство, что я ей мешаю, словно инородное тело. Наверно, это началось, когда мы въехали в новый дом. Ее рисунки вызывали у меня раздражение. Вначале тигры у нее были пестрые, а бабочки — черно-белые, потом в мире татуировок пожелали видеть летучих мышей, и Юнис стала рисовать летучих мышей с крыльями тоненькими, как паутина, с лицами маленьких чертиков; в конце концов, возник спрос на эти ее рисунки, и независимо от того, какие мотивы должны были воплощать другие художники, Юнис могла рисовать, что хотела, и что бы она ни рисовала, люди желали увековечить это иглой на коже. Она рисовала драконов с кровоточащими крыльями, и я чувствовал себя повинным в этой крови; она рисовала леопардов, чьи белые глаза казались выколотыми, а зубы алкали растерзать не кого иного, как меня.

Она приоткрыла дверь на кухню, увидела, что я там, и снова закрыла дверь.

— Э-э, погоди! — Я открыл дверь опять, Юнис в недоумении оглянулась.

— Алло, — сказал я, но мой голос был более уверенным, чем я сам.

— Алло? — Она удивленно взглянула на меня, потом повернулась, и я пошел за ней по коридору к лестнице, которая вела на верхний этаж.

— Будем что-нибудь есть?

— Ох, я совсем забыла тебе сказать — мы приглашены в гости. Кейт с мужем устраивают прощальный вечер. Я думала, мы попозже пойдем туда, милый, — я уже купила цветы. К ужину ты бы все равно не успел. Кейт очень рада. И Том тоже. Они так ненавидели Германию и теперь очень радуются, милый. Они возвращаются домой. Ты знал, что они из Батон-Руж? И он, и она. По их говору не скажешь, что они с Юга. Представь себе: из Батон-Руж — в Берлин. Хуже, наверно, и быть не может. Так что я подумала, мы придем попозже и что-нибудь выпьем.

Юнис говорила, как заведенная, со скоростью Микки Мауса, и голос ее становился тем выше, чем скорее она говорила. Мне удалось схватить ее за руку, но она вывернулась.

— Пойду приведу себя в порядок, милый.

— Э, а ты уже ела?

— Ничего-то ты не замечаешь. Я с воскресенья ем только красное.

— Красное?

— Сначала ела зеленое, а теперь — красное.

— Я думал, это было в воскресенье, десять дней назад.

— Да, тому уже две недели, разве я тебе не говорила? Нет? Ладно, пойду приведу себя в порядок, милый.

Она меня называла "милый", словно это было имя или завершение ее высказывания. Точка. Милый. Она юркнула в ванную, неплотно прикрыв за собой дверь, так что я мог видеть в зеркало, как она выщипывает себе брови. Рядом с зеркалом она прикрепила скотчем листок бумаги и поминутно рисовала на нем черточку, вырвет у себя волосок — и рисует черточку, вырвет следующий волосок — и рисует следующую черточку.

Я допил пиво из бутылки.

— В чем дело? — Она воззрилась на меня из зеркала.

Я с улыбкой взглянул на нее.

— А улыбаться-то тебе совсем неохота, я ведь вижу.

— Сегодня у нас на контрольном пункте была одна женщина. Она не назвала нам причину.

— Я больше не желаю видеть твою деланную улыбку. Понял? Вид у тебя разнесчастный, а мне ты улыбаешься. — Лицо у Юнис вытянулось, она говорила почти не разжимая губ. — Можешь ты себе представить, каково это — жить с чужим человеком? — Она провела несколько черточек подряд. — Не можешь.

— Твои рисунки стали более крупными, — заметил я и подумал о той женщине, Нелли Зенф. Она не пожелала раскрыть свои политические принципы. Странная гордость. Хотя со дня подачи заявления на выезд она лишилась права работать. В имевшихся у нас документах значилось бесконечное множество возможных оснований для выезда. Ни одним из них она не воспользовалась.

— Ты рассуждаешь, Джон, о моих рисунках, как утешительно для тебя, что у меня такая профессия, при которой всё на виду, верно? Ты всегда знаешь, что я делаю. Всегда. — Юнис повернулась ко мне и посмотрела в глаза. — А я про тебя ничего не знаю.

— Юнис, ты все знала с самого начала.

— С начала — нет.

— С того момента, как я получил право тебе это сказать.

— Ха, с того момента, как ты получил право мне это сказать. Сказать, что я никогда больше ничего о тебе не узнаю. — Глаза ее наполнились слезами. — Тогда было уже слишком поздно.

— Слишком поздно?

Юнис оттолкнула меня в сторону и принялась опять искать в навесном шкафчике нужный ей крем.

— Я уже влюбилась. Слишком поздно, потому что я уже влюбилась. Как я могла догадаться, что ты не торговый агент, а? Я не была готова к тому, что в один прекрасный день ты скажешь:"Все это неправда. Я работаю на секретную службу, однако большего ты от меня никогда не узнаешь".

— Ты могла еще сказать "нет".

— Ты так думаешь? Но я этого не знала, понимаешь? И в это не верила. Да и как было поверить? Как можно себе представить, что никогда о человеке ничего не узнаешь?

— Это же неправда, Юнис. Ты знаешь, что я люблю яичницу-болтунью, знаешь, что я люблю Эллу Фицджеральд. Все, что свойственно лично мне, ты знаешь.

— Что свойственно лично тебе? А что это такое? — Юнис кричала, чтобы показать свое отчаяние, но хоть я и видел его, оно меня не трогало. Или трогало гораздо меньше, чем тихое отчаяние этой Нелли Зенф, которую я, как мне показалось, понял, когда она не захотела дать нам нужные сведения.

— Кончай со своими упреками, Юнис. Это же ни к чему не приведет.

Юнис плакала. Потом она высморкалась и посмотрела на меня так, словно решила быть храброй.

— Милый, не мог бы ты снять с веревки белье, бледно-розовое?

Я вышел на террасу и обследовал белье, которое повесил сегодня утром. У Юнис было исключительно бледно-розовое нейлоновое белье с кружевами. Стирать его в машине, по ее мнению, было нельзя, так что ее нейлоновое белье стирал я. У нее была аллергия на моющие средства. Моего предложения стирать белье без этих средств она не приняла. И вот я годами стирал ей белье, стирал безучастно, однако с сознанием исполняемого долга, словно был обязан оказывать ей эту услугу. Обязан из-за всего, в чем за время нашего брака вынужден был ей отказывать, и еще более — из-за всего, в чем не был вынужден отказывать, но что, однако, предоставлял ей все в меньшей степени.

— Вот. — Я протянул ей белье.

— Как ты считаешь, надо мне выпрямить волосы? — Рука ее скользнула по бумаге, я увидел голову милого котеночка и удивленно склонился над рисунком. Она отвела руку в сторону, обнажив вскрытую грудь котенка. Его внутренности свешивались наружу и текли ко мне.

— Они ведь лежат у тебя такими красивыми волнами.

— Как у всех негров, милый, они в мелких завитках, как у всех нас. Волны — это нечто другое. — Она провела рукой по волосам и проверила в зеркале, действительно ли я смотрю на нее. Потом ее взгляд снова обратился на хорошенького котенка и его почти бесконечные внутренности.

Если бы Нелли Зенф проявила хотя бы некоторую готовность к сотрудничеству, она могла бы сразу получить полноценный статус беженца. Однако у нее явно были причины не открывать нам причин. Это вызывало недоверие.