Роман в целом был принят хорошо. М. Алданов, хоть и не был единомышленником Шмелева, писал А. Амфитеатрову, что слышал роман в авторском чтении, и он ему понравился[419]. Одобрительный отзыв о романе Алданов прислал и лично автору. Амфитеатров же в трех статьях анализировал поэтику романа, «диалогического повествования»[420], называл Шмелева лириком, «искренним идилликом», душу его «религиозно-пантеистической»[421], героев — людьми, изливающими евангельский свет, а в тексте романа услышал звуки, «напоминающие вопли ветхозаветных пророков»[422]. П. Пильский писал о московском языке («умели говорить зернисто, кругло, изобретательно»), о нежности автора к прошлому[423].
К слову, Шмелева такие оценки не очень-то удовлетворяли. Ну при чем тут нежность… Как же Пильский не увидел в его романе всего окаянства жизни, оскорбленной души, так… «поиграл перстами»[424]. Ильин и вовсе назвал отзыв Пильского «дреплом»[425]. Николай Метнер прислал Ильину из Лондона письмо, в котором восторгался языком романа и признавался, как близка ему шмелевская няня.
Еще работая над романом, Шмелев знал, что его будут ругать: «ни Гадомовичам и Худосеичам, ни бициллам»[426], то есть Петру Михайловичу Бицилли, исследователю европейского искусства, он не понравится; в 1935 году Иван Сергеевич писал Ильину о том, «к<а>к завтра они — Гадомович и Худосеич — вопьются в Няньку»[427]. Конечно, Адамович откликнулся на роман, он не сомневался в успехе и полагал, что для того есть основания, однако: «Есть быт, есть воля, есть зоркость. Но нет творческого взлета над темой»[428]. Если после журнальной публикации он писал: «Он весь в своем ощущении России, ощущении узком, душном, кровном, ревнивом, жадном, но таком органическом, что изменить его невозможно. Притом Шмелев настоящий художник, каким-то чудом торжествующий над лубочно-кустодиевской оболочкой своих писаний и порой оживляющий ее трагическим дыханием»[429], то в рецензии на отдельное издание разнес «реакционный и узкий» идеал Шмелева, указал на «внутреннюю порочность» шмелевского творчества и декоративность его патриотизма. И вообще литература опровинциалилась! Вот у Пушкина и Толстого ощущение родины глубже, свободнее и «менее назойливо»[430].
Ильин успокаивал Шмелева, 9 марта 1935 года он писал ему: «Отзыв Гадомовича — до скандальности ничтожен и беспомощен. Плюньте, дорогой, не рыагируйте»[431].
«Назойливое» чувство родины не помешало переводу романа на немецкий язык, а вслед за этим последовали хвалебные отзывы критиков Германии, Австрии, Швейцарии. Однако вскоре книгу в Германии запретили — она не соответствовала культивировавшемуся немецкому духу. Очевидно, «назойливым» чувством родины.
В начале января 1934 года Шмелевы, по дороге к Кульманам, встретили Бунина — случайно столкнулись с ним в вестибюле. Шмелев увидел его, и сердце наполнилось жалостью, потому что перед ним стоял «обескровленный старичок», и пронзила мысль: «Не умеют русские беречь себя и свое. Жгут — сгорают, дают себя жрать за пустое словцо и жест». Бунин откинулся к стене и, глядя на Ольгу Александровну, спросил: «Нет, что-о-о он обо мне ду-ма-ет?!» Потом посмотрел на Шмелева: «Да, я… свинья, свинья…!»[432] Бунин был пьян. Он обещал заехать через три дня и, действительно, заехал, но не застал Шмелева дома.
Позже Шмелев навестил Веру Николаевну Бунину в отеле Vernet, она позвонила Бунину, который остановился в отеле Majestic, недалеко от Vernet. Шмелев вспоминал: «Пришел, больной, сел — упал в пальто в постель… и сидел, истомленный-больной. И я чуть не заплакал. Мысль: вот, и прошла жизнь почти… не-че-го (ему) больше ждать. Старость его жалко стало. <…> Все — итоги „пира“. Я не думал, что в такие годы можно было так бешено заликовать и продолжать ликовать 2 мес<яца>! Ведь за эти 2 мес<яца> он у себя сжег 2–3 года жизни»[433]. Было жаль Бунина и было неприятно его окружение, прежде всего эта неприязнь относилась к «блудослову», «хи-тря-ге», «плу-уту»[434] Федору Степуну.
Бунин, великолепный и великодушный, ассигновал писателям эмиграции для их материальной поддержки тридцать пять тысяч! Шмелеву выделили из этого фонда три тысячи, чему он был, конечно, рад — деньги дали ему возможность расплатиться с долгами и просто передохнуть.
Нуждался он постоянно, потому 10 марта 1934 года состоялось его первое за одиннадцать лет эмиграции литературное чтение ради денег. Читал он первые пять глав «Няни из Москвы» и другие произведения. Аудитория, 500 человек, приняла его благодарно. Ему рукоплескали, его не отпускали с эстрады — и он был счастлив. Помимо необходимого для уплаты долгов гонорара в 3100 франков, он был морально удовлетворен и получил великое утешение. То была победа над обстоятельствами.
Воля к преодолению обстоятельств или ощущение своего безволия — этот выбор был перед ним всю его жизнь, начиная с Крыма. 3 января он жаловался Куприну на свои немощи и «черное, подавленное душевное состояние»[435]. 10 марта испытал душевный подъем, а потом тяжело заболел: анемия, истощение, головокружение. Он пролежал неделю, Ольга Александровна впрыскивала ему мышьяк со стрихнином и фосфором. Он пил лошадиную кровь, но этим только вызвал боли в кишечнике. В мае состоялся осмотр у известного хирурга Du Bouchet, полуфранцуза-полуамериканца, заведующего Американским госпиталем в Найи. Выяснилось, что открылась старая язва. Иван Сергеевич вынужден был лечь в Американский госпиталь, пробыл там пять предоперационных суток, но операции избежал…
С ним произошло чудо. Не последнее и не первое в его жизни. С годами он стал особенно отмечать в своей судьбе помощь небес, высшее заступничество. Заметим, что и помощь Бунина в определенном смысле — нежданное чудо. И сейчас ему было знамение. Еще до отправки в госпиталь он увидел сон о том, как на рентгеновских снимках вместо «Jean Chmeleff pour Dr. Brulé» (Иван Шмелев для др. Брюле) теми же тонкими белыми линиями было начертано по-русски «Св. Серафим». Проснувшись, подумал, что он — под Его кровом. Было такое чувство, будто святой рядом, причем явственно: «Никогда в жизни я так не чувствовал присутствие уже отшедших…». Так написал он в воспоминаниях «Милость преп. Серафима» (1934). Подробно этот случай он описал и Ильину.
С июля Шмелевы, вместе с Ивом, сыном Юлии Александровны Кутыриной, избавляясь от городской духоты, по совету Деникиных, отдыхали в горах Allemont, во французских Альпах. С отъездом помогли Кульманы. После болезни и прочих неурядиц Аллемон был подарком судьбы. Жили неподалеку от Деникиных. Шмелева умиляли русские пейзажи Аллемона, все эти колокольчики и подосиновики, земляника, черника, которую они с Ольгой Александровной сушили для киселей. О родном ему напоминала и метель в горах. Поражало ощущение первозданности. Шмелев даже обзывал себя дураком за то, что десять лет провел в Капбретоне. К тому же жизнь тут на 25 % дешевле!
Надо отдыхать, лечиться, преодолевать недуг и душевный упадок. Он внушал себе эту мысль. Он уговаривал себя. Да и письма Карташева о том же: всеми силами, духовными и физическими, надо пережить Сталиных, Молотовых, Кагановичей, всех убийц, всех едящих и пьющих с ними. Надо, но… очень слаб. Однажды во время гулянья его потянуло в пропасть. Произошло это исподволь, во время головокружения. Возможно, сказался сильный астигматизм.
419
Письмо 15.02.1936 // Минувшее. Вып. 22. М.; СПб., 1997. С. 589.
420
Возрождение. 1936. 30 янв.
421
Там же. 1936. 13 февр.
422
Там же. 1936. 14 февр.
423
Сегодня. 1936. 25 янв.
424
Письмо И. Ильину от 21.02.1935 // Переписка двух Иванов (1935–1946). С. 23.
425
Письмо И. Шмелеву от 9.03.1935 // Там же.
426
Переписка двух Иванов (1927–1934). С. 345.
427
Переписка двух Иванов (1935–1946). С. 20.
428
Последние новости. 1934. 24 мая.
429
Там же. 1935. 21 февр.
430
Там же. 1936. 30 янв.
431
Переписка двух Иванов (1935–1946). С. 29.
432
Цит. по: Письмо И. Шмелева к И. Ильину от 15. 01.1934 // Переписка двух Иванов (1927–1934). С. 437.
433
Там же.
434
Там же. С. 437–438.
435
Цит. по: Куприна К. А. Куприн — мой отец. С. 235.