Во что верил Шмелев в 1916 году? В Божий промысел или в Великое Равновесие? На это ответить трудно. Но и та, и другая вера, сердечная и аналитическая, объясняла неизбежность страданий фатальностью. Сын, он сам, народ — все зависят от высшего предначертания.
Много лет спустя писатель обнаружил, что в «Лике скрытом» выразились его, шмелевские, предчувствия будущих потрясений. Шмелев окажется и участником, и свидетелем трагических катаклизмов, крестного пути России. Приближаясь к своему семидесятилетию, он признался в том, что в «Лике скрытом» показал интеллектуальное самообольщение человека. Шмелев писал 12 января 1942 года Бредиус-Субботиной: «Там, в рассказе, все дано, что потом должно было быть и что еще длится: обман ЖИЗНИ. И во всем — сами виноваты. Там, в рассказе — две „системы“ строить жизнь и познавать ее — сталкиваются: рацио, ratio, и… сердце, душа… — самому смутно»[58]. В сентенциях его героев-фронтовиков отразились идеи и Вл. Соловьева, и Н. Федорова, и Ф. Ницше.
IV
Февральское вдохновение
В большевизме нет любви к народу
Крым
«Неупиваемая Чаша»
Народ податлив — «хоть улицу им мети»
Сына расстреляли на окраине Феодосии
«…Я нищий, голый, голодный человек»
В Москве
Бежать!
Итак, Шмелев описывал жизнь. Просто жизнь. Он не был назидательным, в его произведениях не было экспрессии, не было драматической интриги, но было будничное течение жизни. Возможно, это объясняет, почему из него не вышел драматург. Он пробовал писать одноактные драмы, водевили. В 1914 году создал пьесу с претенциозным названием «Догоним солнце» (1914). В 1915 году в Московском драматическом театре поставили его пьесу «На паях». В 1942 году он, вспомнив премьеру 22 января 1915 года, свой успех и выходы на сцену, полутораметровый лавровый венок, девушек с цветами у подъезда театра, писал: «Пьеса мне противна, чушь. Одно лишь: язык. Знаю: не моя, не по мне, хоть сам писал. Силой заставили, вырвали для театра. Артистки переругались из-за роли: роль главная — старуха. Отлично вышла. Остальное — мерзость, плююсь доселе. Стыдно. Разве теперь такое дал бы! Да не тянет, для сцены. Я — для „внутри“— душе!»[59] Писать пьесы ему не дано. Он так оправдывал свою драматургическую немощь: Шекспиру не дано было написать «Братьев Карамазовых», «Идиота», а Достоевскому — «Короля Лира» или «Ромео и Джульетту». Висевший же в кабинете венок при большевиках повар, в порядке уплотнения вселившийся в квартиру Шмелевых, ощипал в соусы и супы. Возможно, о нем вспоминал Шмелев, когда писал рассказ «На пеньках» (1924): «Итак, многое у меня разворовали. И жильцов вселили. В гостиной, где стоял рояль… — когда-то на нем играл Чайковский! — у меня его отняли и в клубе его потом разбили, — в гостиной сидел повар из столовки, к ночи всегда веселый, — душу выматывал своей гармоньей! <…> Он ободрал — на похлебки! — лавровый венок, который мне поднесли студенты на юбилей».
Лавровый венок — малость. Шмелева ждали страшные потрясения, которые он, конечно, даже не мог себе представить, когда романтически увлекся Февральской революцией. Он ее принял, это видно из его писем к сыну. Ему нравилось, что страна охвачена стихией свободы. Он тоже недоволен старым порядком, он в восторге от того, что его ликование вливается в общий эмоциональный поток. Он приветствовал Керенского. Но он видел, что из соборного, хорового демократического движения выбивалась одна партия — большевиков: он уже тогда понял, что это была партия не народа, а класса.
Ему было мало наблюдать революцию в Москве, 14 марта он поехал в глубинку и вернулся 16 апреля с очерками «В Сибирь за освобожденными». Дело обстояло так: «Русские ведомости» предложили ему отправиться в Сибирь в качестве их корреспондента для встречи амнистированных политзаключенных. Предварительно посоветовавшись с сыном, он согласился с предложением редакции, посчитав это поручение почетным.
Сквозная тема очерков — обновление жизни. Ему было отрадно: «Так много радостного, такого неожиданного в душе». В революции он увидел прямо-таки религиозное преображение народа — ведь «с такими лицами стоят в церкви», ведь именно такую Россию «чуяли Достоевский и Толстой…» Поддавшись общему восторгу, со всеми радуясь тому, что закончилась «ихняя власть», он даже вдохновенно выступил с речью на митинге, где простыми словами разъяснял народу суть перемен — он искренне хотел найти путь к народу через слово, и, похоже, ему это удалось. Даже встреча бабушки русской революции Екатерины Константиновны Брешко-Брешковской — «сон удивительный».
Но эта поездка и смутила Шмелева. Далеко не все увиденное в Сибири побуждало к радости. Например, народ просто не понимал, о чем ему говорит революционная интеллигенция, которая не знала тех простых слов, которым поверит мужик. Этот мужик не понимал жаргона лозунгов, речей, листовок. И вообще за Уралом народ в целом равнодушно либо сдержанно воспринимал агитаторов. Шмелев наблюдал и озлобление освобожденных политзаключенных, и жестокость в речах встречавших их рабочих. Наконец, он увидел, как с революционными лозунгами свободы пробудилась и вседозволенность: на одной из сибирских станций в пасхальную ночь революцией освобожденные каторжане зарезали семью машиниста товарного поезд — и детей, и взрослых.
«— Христос Воскресе! — говорю я утром делегатам-солдатам.
— Воистину Воскресе! А слышали, что случилось?! Ужас! На станции Тайга, — мы ее к утру проехали, — в эту ночь каторжане вырезали семью.
— Что?! Не может быть…
Ударяет, как обухом.
— Говорят, солдат раненый пришел на поправку к семье… И его, и жену, и троих ребят… Будто, солдатами переоделись. Поймали их на станции, заарестовали. У нашего машиниста четвертной отняли. Сменился, домой пошел, а они окружили…
От этих слов вновь валится тяжелый камень на сердце…»
Позже Шмелев не раз обращался к этому случаю. В написанном в эмиграции очерке «Убийство» (1924) он уже не скрывал скептического отношения к своему прежнему оптимизму, а убийство семьи машиниста представилось ему символом убийства страны.
Вернувшись в Москву, Шмелев обнаружил, что ничего не изменилось: город по-прежнему недоедает и купить в магазинах нечего. 13 июня 1917 года, на некоторое время, он и Ольга Александровна уехали в Крым. В Крыму они разместились на даче Сергеева-Ценского под Алуштой. Конечно, Крым того времени более подходил для нормальной жизни, но, как говорится, нет мира под оливами. Там он увидел тот человеческий тип, который впоследствии будет назван большевиком.
Все более он убеждался в невозможности срочных социальных и политических изменений. Февральский восторг убывал, а на смену ему в душу вползала тревога. Вслед за очерками «В Сибирь за освобожденными» Шмелев написал для «Русских ведомостей» серию очерков «Пятна», и в них уже не было ни капли революционного вдохновения. Так, в июльском «По мелководью» писатель передал услышанный им разговор оказавшихся на палубе пароходика чиновника, солдата, матроса, гусятника, мужика, странника, монашек, учителя… Словом, уездная Россия. Они говорят о том, что «без церкви никак нельзя», что развелось много «сволоты», потому и было нападение на мощи, что «в Сучкове трактирщицу с детьми порубили». Шмелев описал расколотую Россию: матрос готов монахов «за хвост да палкой» — они деньги «сосут».
Шмелев, возможно, думал, что на него как на русского интеллигента ложится особая ответственность: один из персонажей, торговец, советует учителю разъяснять народу истину, чтобы не смел он в одну кучу сваливать и сор и жемчуг. Но разразилась Октябрьская революция, а она для Шмелева вся — сор. В «Пятнах» он писал о том, что в большевизме нет любви ни к народу, ни к родине. Уже в декабрьском 1917 года очерке «Про модные товары» большевик — с громадными кулаками, в кожаной куртке, «не человек, а… машинное масло», в речи его не было хозяйственного, насущного, а было о массах, классах, капитализме, о том, как буржуям «кишки выпустят».