Он как-то срезу успокоился, уткнулся в свои бумаги и больше не смотрел на меня.
Тихо было в церкви. Вверху летали галки, и их слабые расплывчатые тени скользили по куче пшеницы.
Во дворе под забором ругались пьяные.
Я вышел. На душе было смутно.
Солнце зашло. Вернее, оно спряталось в тучу, которая присела на самом горизонте, и казалось, из тучи выливается широкая вечерняя заря — в полнеба.
А в самом зените застыли легкие, прозрачные облачка, и были они ярко-розовыми.
Незаметно для себя я побрел к реке, на околицу деревни. Возле мостка была сделана длинная скамейка. Земля под ней вытоптанная, гладкая, покрытая шелухой от семечек. Видно, здесь по вечерам собирались парни и девушки.
Я сел на скамейку. Тихо лопотала вода, воронками уходя под низкий мост. На том берегу желтело, чуть поднимаясь кверху, ржаное поле. По нему ползали два комбайна навстречу друг другу; у них уже были зажжены фары. До меня долетал ровный гул моторов.
Я хотел подумать обо всем. Принять какие-то решения. Разработать план действия. И вдруг ни о чем не захотелось думать. Безразличие накатило на меня. Нет, не безразличие. Не найду точных слов, чтобы все это объяснить. Я уже давно заметил в себе это новое душевное состояние, которое появляется у меня в деревне. Здесь я постоянно сталкиваюсь с какой-то, не знаю... прочностью, что ли, жизни. И с простотой, и с мудростью. И с сопротивляемостью меняющимся событиям дня, настроениям, нашей городской суете. Да, именно с сопротивляемостью. Кажется, все это в общем-то суровые люди, даже грубые, наверно. С нашей, городской точки зрения, конечно. Так вот. Я уверен, убежден — что бы ни случилось, они будут делать свое дело, бросать зерна в землю и выращивать хлеб, рожать детей, ходить за скотиной, доить теплых, добрых коров, топить печи, обмывать умерших и закапывать их в землю.
И в этом мудрость их жизни. И порука того, что будем мы все, будет страна и ее завтрашний день. И, понимая это, я чувствую примерно следующее: я могу искать что-то, ошибаться, заблуждаться. Впасть в отчаяние. Ничего не делать, чтобы набраться сил. Я это могу себе позволить. Потому что есть они, эти люди с темными от работы руками — они делают главное дело в жизни. За всех нас. И они исток всех нас. Исток всего нашего хорошего. И, наверно, всего нашего плохого. Мы в неоплатном долгу перед ними... А безразличие, которое рождается во мне здесь... Опять не найду слов. Это как бы внешняя форма этого нового душевного состояния. Я хочу, чтобы меня поняли правильно: если это — безразличие, то это — безразличие к себе. Вот именно — к себе! Будто тебя растворяет вся эта окружающая жизнь, неторопливая, постоянная, с каждодневными нелегкими трудами, заботами, простотой и определенностью. И всегда над тобой огромное небо, и простор такой кругом, в этих тихих полях, в пыльных проселочных дорогах, с васильками по обочинам, в лесах, где далеко-далеко считает тебе годы кукушка.
Сколько воли и пространства дано людям для жизни!..
— А вас давно ищут, — сказал надо мной звонкий голос.
Это была она: лукавые глаза, пухлые губы, совсем светлые волосы упрямо лезут из-под платка; пестрая кофта и серая юбка. Еще, оказывается, смешные детские веснушки на щеках и лбу. И совсем она молоденькая, гибкая, как прутик.
— Кто же это ищет? — спросил я.
— Ну этот ваш. — Ее глаза так и бегали по мне. — Старый. Возле правления он.
«Это у нее Фролов старый».
Мы пошли рядом.
— Как вас зовут? — спросил я.
Она вспыхнула. Видно, ее никогда не называли на «вы». Правда, смешно: девочка еще совсем.
— Катей. — Она опять стрельнула в меня своими хитрющими глазами. — А вас?
— А меня Петром.
Она засмеялась.
— В чем дело, Катя?
— В вас все наши девчонки влюбились.
«Так», — весело подумал я. И спросил:
— И вы?
— Конечно! — Она даже с обидой посмотрела на меня. — Знаете что, приходите сегодня в клуб. У нас по вечерам танцы. И мы с вами твист станцуем.
— А вы умеете?
— Ну! — Она остановилась. — Конечно, умею. Смеху-то будет! Толька сдохнет от зависти.
— Это кто же такой?
— Да жених мой. — Она пренебрежительно махнула рукой. — Грозит: «Если тебя с кем увижу, убью и тебя и его». Вас-то он постесняется.
— Сколько вам лет, Катя? — спросил я.
— Мне? Семнадцать. А что?
— Да ничего. Вы еще в школе?
— Не. В прошлом году восьмой класс кончила. А сейчас телятницей. Вот, видите? — Она показала мне опухший указательный палец. — Телок Тушкан прикусил. Он любит мои пальцы сосать. За мной, как собачонка, бегает. Не запру в загоне, он за мной — до дому. Даже от ребят неудобно. Смешной он: легенький и звездочка во лбу. А сегодня взял и прикусил мне палец. Такой дурак.
— Что же вы, Катя, дальше учиться не хотите?
Она опять остановилась, исподлобья посмотрела на меня.
— Не знаю. Иван Матвеевич посылает в техникум. Да мне неохота. В город надо ехать. Не люблю я у вас. Везде дома, не видать, как солнце встает. И все спешат куда-то. А у нас привольно. И, если ехать, телят бросать надо. Они, знаете, такие веселые, ласковые. Не телятки, а картинки. Честное слово! — Катя засмеялась.
— Катя, а вы книги читаете? — спросил я.
— Не. Скучно. Наша училка по литературе, Татьяна Ивановна, хорошая женщина, только старая, дала мне «Войну и мир» почитать. Говорит, для всеобщего развития. Толстенная книга. Знаете, ее граф Лев Толстой написал. Граф! Вот потеха-то! Я полистала — скучно, ничего не поняла. Бросила. Да и некогда мне читать. Я к своим телятам в пять утра встаю. А вечером на улицу надо. — Она задумалась. — Петр, вы драться умеете?
— А что?
— Если Толька с кулаками. Он здоровый. Вы его как-нибудь самбо, через голову. Вот смеху будет! А вообще он парень ничего, смирный. Я его еще немного повожу, а потом, может, замуж. Ведь все выходят, правда? — Катя вздохнула.
— Выходят. Только зачем так спешить. Еще успеете замуж.
Она, кажется, не слушала меня. Думала о чем-то своем.
— А еще знаете что? — Катя схватила меня за руку крепкой ладошкой. — Можно, когда совсем стемнеет, за наш коровник пойти. Там кучами старая солома свалена. И вот мы солому поджигаем, а из-под нее мыши целыми тучами так и стреляют. Обхохочешься!
Мы подходили к правлению.
Катя заметила, что держит меня за руку, смутилась, буйно покраснела, даже уши ее вспыхнули. Она отбежала чуть вперед и прошептала:
— Так придете на танцы?
— Не знаю, Катя. Вряд ли.
— Приходите! — сказала она. — У нас клуб, правда, плохой, наскрозь дырявый. Но Иван Матвеевич обещал к ноябрьским новый построить. А раз обещал, — сделает. Он не умеет обманывать.
И она убежала.
Участкового Захарыча у правления не было. Значит, Морковин никуда не ушел.
Фролов был возбужден. Он взял меня под руку, отвел к вылинявшей доске почета.
— Обошел семь дворов, — быстро говорил он. — Все в один голос: Сыч. И наш человек здесь имеется. Тоже на Морковина показывает. Только знаете, Петр Александрович, одна закавыка возникла.
— Что такое?
— Есть тут Зубкова... — Фролов волновался. — Зубкова Надежда Никитична. Крайняя изба по переулку. Так вот. Видела она, как утром у яблонь Михаил ссорился с Василием, то есть с Морковиным-младшим.
— Ссорились или дрались? — спросил я, чувствуя, что лицо покрывается испариной.
— Ссорились, говорит.
— Идемте к этой Надежде Никитичне.
16
Надежда Никитична Зубкова оказалась неразговорчивой, хмурой женщиной. Она стояла посредине двора, захламленного дырявыми ведрами и тазами, щепками, ворохами каких-то тряпок — крупная, сильная, в засученной по локоть грязной кофте, и хмуро смотрела на нас.
— Все я вам уж обсказала. Добавить нечего. — Голос у нее был хриплый, простуженный.
— Вот для товарища следователя повторите, — сказал Фролов.
— Повторите. Где я вам времени наберусь для рассказов. У меня поросенок вон с каких пор некормленый. — Она вытерла руки о большой тугой живот, недовольно помолчала. — Ну, пошла я утром к реке козу привязывать. Трава там сочная.