Изменить стиль страницы

Из темного коридора мы юркнули в бабушкину комнату. Лужайка света грела обои, на боках чашек веселели огоньки.

Когда я принимал с Саниных плеч шубку, на лицо вспорхнуло и обняло его ароматное тепло. На ней было черное кружевное платье – роковое. Может быть, из-за платья, а может, оттого что она здесь первый раз, Саня церемонно присела на краешек дивана. Смутившись, я принялся хлопотать над чаем, раскрошил вафельный тортик, искал позолоченные ложечки с павлинами на черенке.

Вчера говорить о Санькиных обстоятельствах было нельзя, но сегодня следовало обсудить их немедленно, возможно, посвятить этому весь вечер. Но как начать этот страшный разговор, я не понимал, и поэтому суетился.

– Как же все теперь будет? – пробормотал я наконец, подкладывая ей в блюдце кусочек торта. – А, Сань?

Она молчала и смотрела на меня добрыми серьезными глазами. («Какие у нее, однако, ресницы!»)

– Коля мне родной человек, мне ужасно жаль... что так все выходит... Но так будет по-честному, – заговорила она.

– Вдруг ты еще передумаешь? – Как неубедительно звучали мои слова!

Чертовски не хотелось спрашивать про этого Олега, как будто само упоминание этого имени окончательно узаконит его существование, а меня запятнает предательством. Но рано или поздно придется говорить о нем, потому что Санька – мой друг. Нельзя же игнорировать ее главные чувства!

Она покачала головой:

– Все это была игра какая-то. Песни, свечи, стихи... А шкаф? Дверцу веревочкой два года завязываем. А у дивана ножка подломлена, книги подложили – да так и осталось. Полку кухонную с помойки принесли, отмыли...

– Но спелись вы хорошо же!

– И было хорошо, и было бы... – Она помолчала. – А знаешь, я иногда думаю: если бы меня не отговаривали от этого замужества, ничего бы и не было. А так получилось, что кроме чувств к Коле было еще чувство борьбы, я к свободе стремилась! Все это сложилось и вышло, что чувств – много. А в последнее время игра стала неинтересной. Наша с Колей игра. Север – там дом нужен, семья настоящая, иначе – какой смысл ехать в Дудинку? А семьи по сути нет, так, дуэт один...

Тиски обиды сжали мне зубы. Дуэт – это мало? Я любовался ими, мечтал о своей паре и всегда понимал, что такой чуткости, такого созвучия никогда у меня не будет, не может быть. И вдруг – надо же! – выходит, что дуэт меньше, чем семья.

– А что тогда семья? – спросил я тонким от досады голоском. – Борщ со сметаной? Семеро по лавкам? Как за каменной стеной?

– Сядь ко мне, сюда, – попросила Саня, погладив диван рядом с собой.

Я сел, так же, как и она, на самый краешек дивана, и продолжил:

– Думаешь, так легко найти своего человека, с которым можно говорить часами? Чтобы он тебя любил, слышал, да не просто слышал, а в другом цвете... С которым... Ну как ты не понимаешь!

Тут ее тонкие пальцы легко легли на мою руку. А через мгновенье в полуобморочном изумлении я понял, что ее голова лежит на моем млече. Запах ее волос и духов обступал меня, как пион – одуревшего шмеля.

– Это ты говоришь о себе, а не обо мне, – ее голос теперь был как бы частью моего тела, – это ваши отношения. Они другие, это же мужская дружба, и она у вас остается. Я рада, что ты есть у Коли, он ведь только о тебе и говорит...

– Да при чем тут...

– Я о себе столько не слышала, сколько о тебе, все Миша да Миша. Прямо не дружба, а любовь какая-то, – она хихикнула, – и так это заразительно...

Хорошо бы сердцу так не прыгать, оно меня не только выдает, так еще и наговаривает лишнего. Какой-то сильный круговорот мягко принял мою голову и стал ввинчивать куда-то в запахи, обрывки тревоги, праздничную толпу; к губам подступала преступная исповедь, и чтобы отогнать или хотя бы отсрочить ее, я сказал сдавленным голосом:

– А ведь нам выходить уже пора.

Голос сделался мне чужд, но сама обычность сказанного отрезвила. Безумство карнавала и вихри танцующих садов превратились опять в вечернюю бабушкину комнату, остатки торта в картонке, в пиджак, криво висевший на стуле (один рукав почти доставал до полу, точно в земном поклоне). Плечо милело памятью о недавнем прикосновении.

– Тут совсем недалеко, – стал говорить я, словно стараясь отогнать все еще близкое колдовство, – пешком, не торопясь, минут за пятнадцать дойдем.

– Как я выгляжу? По-консерваторски? – хитро спросила ничуть не смущенная Санька.

Она знала! Она все знала и смеялась надо мной! Но смеялась так, как будто она за меня, на моей стороне.

18

Неширокая улица Герцена, свет вечерних витрин, бронзовый Чайковский в позе романтического ямщика, от которого незаметно уехала бричка. Серая путаница зимней сирени. У Никитских ворот толпа просеивается, впуская в улицу, под чинные фонари, театральную и консерваторскую публику. Семейные пары в дорогих шубах, одинокие зябнущие чудаки, студенты и студентки, музыканты с черными футлярами всевозможных форм и размеров идут к Консерватории особым шагом, точно по нотам беззвучной увертюры золотых и бархатных предчувствий. С этих предчувствий начинается музыка – ее дальние предгорья. С каждым шагом предчувствия нарастают.

Вот и полукруглый консерваторский дворик, вот и взволнованные дамы, шепчущие про лишний билетик, вот и старинные двери в первое, слабенькое тепло круглого пустого зальчика, в котором звук шагов слышен не у пола, а почему-то у потолка – ах, как таинственно дрожит и покалывает каждый таинственный щелчок! Стеклянные грани отражений в следующих дверях, маленькая воспитанная толпа у касс. Поворот, еще полукруг стеклянных отблесков – и вот ты уже в настоящем большом тепле, приправленном дорогими духами, кожей, сукном и каракулем, запахом типографской краски со свежеотпечатанных программок. Пурпурный мох дорожек на паркетах, высокие своды, строгие пожилые билетерши на ступенях, мраморные колонны – гвардейское каре по периметру гардеробов. Перестук шагов все шире, невнятней, плотнее. Откуда-то доносится аромат свежего кофе, нарядными мальками юркают сквозь волны публики дети – а как же, сызмальства в мир прекрасного (свирепый шепот: «Тише, сиди смирно, ты мешаешь соседям, Алеша, ну потерпи, скоро кончится!»). Приятные улыбки, узнающие взгляды, бархатные портьеры, парадные портреты в простенках между окон, и всегда чуть более оживленный шум в буфете.

А потом неспешное рассаживание, оглядывание органных труб и дубовых высоких панелей, наслаждение от неслаженных звуков настраивающегося оркестра. Ах, как же здесь хорошо! Как празднично и в то же время по-домашнему прилегает к душе все, что происходит вокруг!

Покупая вчера билеты в Большой зал консерватории, я был убежден, что два часа концерта пройдут приятно и с благородным оттенком аристократической респектабельности. Разумеется, теперь об аристократическом оттенке можно было позабыть. Почтенная респектабельность тоже не достигается ни хорошим двубортным костюмом, ни правильно повязанным галстуком, ни даже черным кружевным платьем. Потому что когда под двубортным костюмом так колотится сердце, когда так влажны от волнения ладони, чинные филармонические радости валятся за борт, и ты вместе с ними.

Было ли мне приятно? Клянусь тенью Карла Густава Юнга, это чертовски непростой вопрос. В первом отделении давали скрипичный концерт Брамса. Величественный, как огромный водопад, как зеленые холмы, видимые с высоты холодных облаков, как многотысячные стаи птиц, пологой рябью срывающиеся с вороненых озер. Величественный, как аспидская боль, от которой раскалывалась моя голова, так что хотелось, чтобы дирижер приказал оркестру заткнуться, а кто не послушается, того поучить дирижерской палочкой по холеным рукам, а мощного скрипача Виктора Третьякова загнать за дубовую дверь, откуда он не в добрый час выперся со своей монументальной манерой исполнения, мешая мне собраться с мыслями. Позовите врача! Капеллана! Уведите детей, женщин и стариков! Впрочем, старики могут остаться.

Собраться с мыслями было абсолютно необходимо, так как мысли эти носились в голове даже не как вышеупомянутая многотысячная стая птиц, а как взбесившиеся летучие мыши-шизофренички в гулком бидоне.