И все же Дворец меня тревожил. Глядя на него, я спиной чувствовал защиту дома, хотя и понимал, что защита частичная, временная. Временная – этого было маловато. Я шел в свою комнату и смотрел на башню: ее было видно из моего окна. Дворец был с другой, западной стороны. Башня была: дали, покой и увлекательное, словно приключение, одиночество. Дворец был мастерской, недовольством начальства, запахом скипидара и ежедневной надсадой. Чем дальше отступала простуда, тем больше я думал о Дворце. Башня уже не могла его пересилить.
И вот в пятницу, когда все уже были дома (лопотал телевизор, мама разговаривала по телефону, сестра дразнила собаку), я не выдержал. Взял пачку желтоватой бумаги, линейку, плакатные перья и принялся рядами, как в школьных прописях, чертить тушью буквы У, А, X и Ж. Буквы глумливо приседали, подкашивались, дергались из стороны в сторону. Я откладывал непросохший лист, брался за другой, черкал наскоро две карандашные линии, а между ними писал букву. Старался вести руку уверенно и быстро. Перо выезжало за разметку, не успев остановиться, или тормозило в миллиметре от нее. Линия прогибалась или шла под большим, чем надо, углом. Правильной выходила одна буква из пяти-шести, но я знал: победа будет за мной. Я слышал в себе ярость бесконечного терпения и понимал, что только так обрету свободу от Дворца. Чем чаще мне удавались буквы, тем упорнее я писал их заново.
Завтра, подумал я, глядя на черные от туши кончики пальцев, займусь круглым шрифтом. За три часа работы все буквы были укрощены и объезжены, а я увалился в постель с книжкой, наслаждаясь праведной усталостью.
В дверь поскреблись, тихо вошла мама и шепотом позвала к ужину. Услышав мой отказ, она своим обычным голосом сказала, что я уже испортил себе голову, а теперь испорчу и желудок. Отец добродушно-громовым тоном из кухни велел, чтобы мама оставила меня в покое. Потом сестрица просунула голову в только что прикрытую дверь, радостно поведала, что тоже хочет заболеть, и просила чихнуть на нее. Я сказал, что это на меня все чихать хотят и не дают человеку спокойно поболеть у себя в комнате. Сестра обиделась и сказала, что я нагрел градусник на батарее и никакой не больной. Она ушла, не закрыв дверь. Я вздохнул, поднялся с постели и шаркая, как шаркают только очень нездоровые люди, вышел на светлую, пахнущую жареной картошкой и котлетами кухню.
10
В субботу родители, одевшись, как работники заготконторы или уличные торговцы семечками, уехали выкапывать морковку и свеклу. Сестра с подружками и собакой шаталась по городу, переходя из гостей в гости. Я остался один. Как и было запланировано, я принялся за буквы О и С. Отчего-то буквы сразу вышли сносно (или мне просто хотелось так думать), и плакатное перо было отложено.
Слоняясь по квартире, я подходил то к одному, то к другому окну. В парк у Дворца входила в обнимку парочка с красной коляской. Дымила часть заводских труб. Самая огромная труба уходила в туман и облака. Очередной симптом выздоровления: сидение дома мне наскучило. Я решил потихоньку улизнуть на часок-другой. Дойти до книжного, может, навестить Клепина в его подвале. Родителей не будет до вечера, сестра тоже не вернется раньше пяти-шести.
Быстро одевшись, я взял из письменного стола немного денег и вышел. Сыроватая зябкость субботнего дня, из-за погоды и еще чего-то похожего на понедельник. Спрятав руки в карманы куртки, я шел и не мог надышаться осенью, настоящим влажно-грибным воздухом. Даже собственный кашель доставлял некоторое удовольствие.
По дороге в книжный я испытывал что-то вроде того, что чувствует охотник, несколько дней не обходивший свои ловушки. За неделю могло поступить столько нового, что одна-две книжки непременно должны меня сегодня дожидаться.
Посетителей в книжном почти не было. Только в отделе книг для детей две девочки робко перешептывались под строгим взглядом продавщицы да в отделе художественной литературы бродили несколько печальных книголюбов. Я пошел по периметру зала, перебирая глазами книги на прилавках. Биография Луначарского в тонкой обложке... Сборник фронтовой поэзии «Сороковые роковые»... Невзрачные «Пламенные революционеры»... Рассказы Куприна...
– Глухо, как в танке, – произнес низкий голос за спиной.
Обернувшись, я увидел Фуата. Он стоял в черном коротком пальто, сунув руки в карманы, и улыбался. Из-под пальто выглядывал ворот свекольного пиджака. Мы поздоровались. От Фуата сильно пахло табачным дымом, впрявшимся в одежду.
У стеллажа с альбомами он остановился и ждал, пока я подойду. Глядя на книги уже вполглаза, я думал об этом человеке. Где он работает? Служил ли в армии? Есть ли у него семья? Верит ли он в Бога, а если верит, бывает ли в церкви?
– Позавчера Баратынского выкинули, – сказал Фуат, усмехаясь. – Пользовался успехом. Родинка ухватила последнего.
Мы вышли на крыльцо, так ничего и не купив.
– Ты не куришь? – спросил он.
– Бросил, – почему-то я постеснялся сказать просто «нет».
– Не страшно. Будда тоже не курил, – он выпустил синеватый дым от «Примы» в пасмурный воздух.
Фуат говорил неспешно, и каждое слово в его коротких репликах было словно инкрустировано в воздух особо от других.
– Хотел Клепина навестить, – сказал я, – давно не видел. Пойдем?
– Не-ет. Я уже там был сегодня. Очередная пьянка... Собрались все соседи по подвалу, какие-то тетки...
– Натурщицы?
– Какие натурщицы... Натуральные тетки. Вино пьют, помада на стаканах, хохочут. Пришли Вадик-злой, Борода, Криворыжий... Борода песни Высоцкого поет, Клепин стихи читает про Гойю...
– А ты что?
– У меня завтра работа, надо одному побыть, подсобрать немного сосредоточенности.
Кажется, Фуат не возражал против моего общества, и мы повернули в сторону Пионерского сквера... По дороге зашли в булочную и купили горячего черного хлеба... Отламывали его по кусочку и ели. Ржаной пар отваливался от рыхлого мякиша.
Фуат-Федька жил с родителями на улице Коминтерна, работал сутки через трое в газоспасательной службе. Работа самая простая: обходить цеха и делать пометки в журнале, ночью можно спать. Теоретически можно было и читать, и писать, но на деле ни то, ни другое не получалось. Не находило одобрения у товарищей. Денег на этой работе платили совсем мало, но ему много и не нужно, зато остается много свободного времени...
Я сразу настроился называть его только Фуатом, однако в какие-то моменты чувствовал, что в имени Федька есть своя абсурдистская правда. Ничего более неподходящего к его образу нельзя было и придумать. Все равно что Шопенгауэра назвать Толиком. Но именно оттого имя, став чем-то вроде прозвища, и приставало так крепко. Мы проходили мимо диетстоловой, когда я вспомнил о давнем разговоре у Вялкина насчет живописи. Тогда Фуат загадочно отмалчивался, сегодня я хотел узнать, что он обо всем этом думает.
– По-моему, художнику не стоит говорить о живописи, – сказал Фуат.
– Почему это?
– Пусть говорит на холсте.
– Хорошо, ладно... – немного растерялся я, вспоминая, сколько болтал при нем об искусстве. – О своей живописи – да, допустим. А о живописи вообще?
– «Живописи вообще» не существует, – спокойно ответил Фуат.
– Почему это? – спросил я, находясь под впечатлением платоновской теории идей.
– Я не видел. Ботичелли видел, миниатюры персидские видел... Клепина видел... А живопись вообще не видел.
– Вообще живописи не видел?
– Дурачина.
Мне хотелось во что бы то ни стало переспорить этого невозмутимого человека, который раздразнивал во мне спорщика именно тем, что не кичился своим мнением.
– А скажи, ты веришь в Бога?
Он помолчал и подумав, ответил:
– Верю.
– Ты христианин?
– Нет. А Христос был христианин?
Что было на это ответить?
– Я не знаю, кто я. Мне персидские миниатюры нравятся и Лао-цзы. Они разве уводят от Бога? А христианство... Христианство воплощает идеи Христа, но не подражает его личности. А как можно воплощать идеи, если не обращать внимание на личность?