Изменить стиль страницы

Когда дело, наконец, было решено, поднялся страшный шум, потому что каждому хотелось взглянуть на этот необыкновенный экземпляр. Не знаю, как это случилось, но огромная сумма, за которую я был продан, против всех правил аукциона, была вручена мне лично.

Когда меня уж собирались увести, ты выступила вперед и крикнула: «Это еще не все! Раз моего супруга, противно всем христианским обычаям, публично выставили на аукционе и продали, то я хочу подвергнуться той же тяжелой участи. Я добровольно подчиняюсь молотку господина аукциониста». Старик сгибался и корчился, ты стала за длинный стол, и все были в восхищении от твоей красоты. Аукцион возобновился, и вскоре молодые люди очень высоко подняли на тебя цену. Сначала я ничем не заявлял о себе, отчасти от удивления, отчасти из любопытства. Но когда счет пошел на тысячи, то стал слышаться и мой голос. Мы забирались все выше и выше, а мой посол до того горячился, что я еле сдерживал себя; мне казалось низостью то, что этот пожилой человек хотел таким способом похитить данную мне перед алтарем супругу. Он тоже заметил мое недовольство, потому что все чаще косился на меня со злобной усмешкой. В зале набиралось все больше молодых людей, и не будь в моем кармане чудовищной суммы, я потерял бы тебя. Моему самолюбию льстило, что я мог выказать свою любовь к тебе в большей мере, чем ты, потому что скоро после предложенной тобой тысячи талеров ты молчаливо предоставила меня случайностям аукциона и той красноносой даме, которая теперь, как будто, исчезла, по крайней мере я нигде не видел ее больше. Ставки перевалили уже далеко за сто тысяч талеров, ты кивала мне через стол все приветливее, и, обладая огромным капиталом, я, увеличивая их, довел до отчаяния всех моих соперников. И я продолжал задорно ставить и ставить, ядовито усмехаясь. Наконец, все в досаде замолкли, и ты была мне присуждена. Я торжествовал. Я стал отсчитывать требуемую сумму, но — увы! — в сутолоке не заметил, сколько, собственно, я выручил за самого себя, и теперь при выплате не доставало еще многих тысяч. Мое отчаяние вызывало только насмешки. Ты ломала руки. Нас потащили в темницу и заковали в тяжелые цепи. Мы были посажены на хлеб и на воду, и я смеялся над тем, что наказанием нам служит то, в чем мы там, наверху, испытывали лишения и что считали за пиршество. Так перепутывается во сне прошедшее и настоящее, близь и даль. Смотритель тюрьмы рассказал нам, что судьи приговорили нас к смерти; оказывается, будто мы коварно действовали в ущерб королевским доходам и общественному достоянию, обманули доверие публики и подорвали государственный кредит; что это ужасный обман так высоко себя оценивать и заставлять оплачивать себя такими большими суммами во вред всеобщему благу и конкуренции. Это-де прямая противоположность патриотизму, требующему, чтобы каждый индивидуум безусловно жертвовал собой целому, и наше покушение, таким образом, должно быть рассматриваемо как явная государственная измена. Старый аукционист был вместе с нами осужден на смерть, потому что он якобы участвовал в заговоре и, расточая нам обоим непомерные похвалы и выставляя нас перед покупателями как чудо природы, содействовал тому, что ставки поднялись так высоко. Теперь, мол, раскрыто, что мы, будучи связаны с иностранными державами и с врагами страны, имели целью вызвать всеобщее государственное банкротство. Ведь очевидно, что если за отдельную личность, притом не заявившую о себе никакими заслугами, должны быть даваемы такие чудовищные суммы, то ничего не останется на долю министерств, школ, университетов, так же как на воспитательные дома и богадельни. Мы узнали, будто сейчас же после нашего ухода десять дворян и пятнадцать знатных девушек добровольно пошли с молотка, и в этом случае деньги тоже были отвлечены от доходных статей и государственной казны. Всякие моральные ценности погибнут от таких пагубных, растлевающих примеров, и уважение к добродетели исчезнет, если за индивидуумов будут назначаться такие суммы и если они будут так непомерно высоко оцениваться. Мне представлялось все это вполне разумным, и я уже раскаивался, что по моей вине могло произойти все это смятение.

Когда же нас повели на казнь — я проснулся и оказался в твоих объятиях.

— Над этой историей, в самом деле, стоит призадуматься, — отозвалась Клара; — это история очень многих людей, продающих себя как можно дороже, только освещенная, пожалуй, чересчур резким светом. Этот забавный аукцион — неотъемлемая черта государственного устройства всех стран.

— Этот нелепый сон заставляет призадуматься и меня самого, — сказал Генрих, — потому что мое отчуждение от света и света — от меня дошло до такой степени, что ни один человек не оценил бы меня сколько-нибудь значительной суммой. Во всем этом огромном городе мне не поверяет в кредит ни гроша; я стал как раз тем, что люди зовут голью. И все же ты любишь меня, ты, мое дорогое, чудесное созданье! Но стоит мне подумать, до чего грубо и топорно устроена самая дорогая и совершенная прядильная машина в сравнении с таким чудом, как мое кровообращение, нервная система и мозг, и что вот этот череп, который, как многие полагают, не заслуживает даже пропитания, в состоянии постигать высокие, благородные мысли и способен, быть может, наткнуться на какое-нибудь новое открытие, — как мне становится смешно, что миллионы не могут по достоинству оценить эту организацию, которую не в силах создать даже самый гордый разум. Когда наши головы сближаются, касаясь друг друга, и уста соединяются для поцелуя, то почти непостижимо, какой тонко переплетающийся механизм нужен для этого, какие трудности должны быть преодолены и каким образом приходит во взаимодействие все это соединение мускулов и костей, кожи и лимфы, крови и влаги, чтобы игрой нервов, тончайших ощущений и еще более непонятных сил вызвать эту радость поцелуя. А если взять анатомическое устройство глаза, то сколько странного, удивительного и противоречивого предстанет перед наблюдателем, если он захочет вывести божественность взгляда из этого соединения роговой оболочки и глазной жидкости.

— Перестань, — сказала она, — все это безбожные речи.

— Безбожные? — спросил с удивлением Генрих.

— Да, другого названия у меня для них нет. Пусть врач, следуя своему долгу, ради науки расстается с иллюзией, внушаемой нам внешним явлением и скрытой за ним сущностью. Ведь тут даже исследователь от иллюзии красоты перейдет к другой иллюзии, которую он, быть может, станет именовать наукой, познанием, природой. Но если кичливый ум, дерзкое любопытство или презрительная насмешка разрушают все эти сетчатые сплетения и овеществленные иллюзии, в которых заключены красота и изящество, то я называю это безбожной шуткой, если о такой вообще можно говорить.

Генрих сосредоточенно молчал.

— Ты, пожалуй, права, — сказал он спустя некоторое время. — Все, что делает нашу жизнь прекрасной, зависит от чуткости, которая вынуждает нас щадить и оберегать от чересчур резкого света тот милый сумрак, в котором благостно покоится все высокое. Смерть и тление, уничтожение и исчезновение не более истинны, чем одухотворенная, полная тайн жизнь. Раздави напоенный светом, сладко благоухающий цветок — и оставшийся в руке сок уже не цветок и не живая природа. Убаюкиваемые природой, временем и пространством, мы не должны стремиться от этой божественной дремоты, от этого полного поэзии сна к пробуждению.

— Помнишь красивые стихи? — спросила она:

Как может человек сказать: «Я здесь»,
Чтобы друзьям своим доставить радость!»[22]

— Вот это верно! — воскликнул Генрих. — Даже самый задушевный, любящий друг должен любить близкого друга, прислушиваясь вместе с ним к заветным тайнам жизни, и, любя глубоко и сам будучи любимым, остерегаться разрушать некоторые иллюзии внешнего существования. Бывают, однако, толстокожие, которые, под тем предлогом, что они живут ради правды и только ее боготворят, заводят друзей, чтобы иметь кого-нибудь, с кем можно обходиться не церемонясь. Мало того, что эта публика старается влезть вам в душу с помощью банальных острот и дешевеньких уловок: они злорадно высматривают все ваши человеческие слабости и противоречия. Принципы человеческого поведения, самые предпосылки нашего существования подвержены тонким и подчас неуловимым колебаниям, и как раз эти-то колебания, при резком столкновении с подобными толстокожими, принимаются ими за слабости. Очень скоро оказывается, что все те добродетели и таланты, которые сначала, было, вызывали почтительное поклонение подобного друга, превращаются, будто бы, в слабости, ошибки и глупости, и если, наконец, более высокий ум восстает, не желая дольше сносить такое обращение, то он в глазах другого становится тщеславным, упрямым и высокомерным; он, мол, так мелочен, что ему правда не по плечу; и вот приходит конец той дружбе, которой не надо было и начинаться. Но если так обстоит дело с природой, любовью и дружбой, то иначе не может быть и с такими мистическими понятиями, как государство, религия и откровение. Тот взгляд, что существуют недостатки, которые требуют исправления, еще не дает права посягать на таинственную сущность государства. Если религиозное благоговение перед этими могучими, сверхчеловеческими связями и задачами, благодаря которому человек в сложно организованном обществе может стать настоящим человеком, если этот священный трепет перед законами и властью, перед королевским величием, резко осветить светом скороспелых и часто только гадательных суждений, то тайны откровения, скрытые в государстве, превращаются в ничто, становятся непонятным произволом. Не так ли дело обстоит и с церковью, религией, откровением, этими священными тайнами? И здесь святыня должна быть овеяна тихим сумраком, бережно-чутким благоговением. Так как она таинственна и божественна, то ничего нет легче, как сделать ее предметом острой и дерзкой насмешки, чтобы представить ее священную ткань духовно неодаренным людям, неспособным возвыситься до веры, как чистейший обман, или поколебать слабого в его самых сокровенных чувствах. Кажется почти непостижимым, до чего в наши дни повсюду утрачено понимание того великого и неразделимого целого, что могло возникнуть только силою божества. Всегда и всюду, в стихах, в произведениях искусства, в истории, в природе и в откровении славится и восхваляется только частное, только единичное; но еще сильнее порицается то единичное, которое в целом, раз это целое — произведение искусства, может быть только таким, как оно есть, если только то, что восхваляется, вообще мыслимо. Постоянная жажда отрицания составляет прямую противоположность всего истинно талантливого, превращаясь, наконец, в неспособность понять вообще явление во всей его полноте. Всегда говорить: «Нет», — значит ничего не говорить.

вернуться

22

См. Гете, «Торквато Тассо» I, 3, перевод С. Соловьева.