Изменить стиль страницы

— Зайди вот сюда, в чуланку, — позвала женщина. — Да расскажи, кто такой. Не в дверях же стоять. — И она потянула его за рукав.

Он вошел вслед за женщиной в тесный, без оконца, чулан, на ощупь сел на какую-то лавку, а хозяйка закинула крючок на двери в сенях, плотно притворила чуланную дверь и засветила тусклый фонарь, с каким обычно ходят в темные зимние вечера в стойло.

Виктор осмотрелся: со стен свисали золотистые плетенки лука и аккуратно связанные снопиками и пучками сухие травы. На полках теснились перевернутые вверх дном крынки и чугунки. В углах на полу были свалены половики, мешки и какая-то деревенская утварь.

Он внимательно посмотрел на хозяйку, выдержал ее пристальный ответный взгляд.

— Немцев у нас нет, — прямо сказала она. — И не было. Будут, однако...

Виктор уловил осуждение, но глаз не опустил.

— Вокруг во всех деревнях немцы. Только еще за угором, в Галчихе, нет.

Она скользнула глазами по его грязной солдатской одежде, спросила:

— Ты откуда идешь? — и перебила себя: — Есть хочешь?

— Своих догоняю, — скупо ответил Виктор. — Отстал.

— Отстал... — повторила она. — А остальные, значит, вперед ушли?..

Она поставила перед ним на покрытую клеенкой кадушку чугунок вареной картошки.

— Некогда, — отрезал Виктор. — В Галчихе-то что, наши?

— Нет. Не в самой. На молокозаводе.

— Скажи, как пройти. А картошку, если не против, с собой возьму.

— Не отпущу голодного. — И женщина стала торопливо доставать из корчаги огурцы, обрывать с золотистых плетенок луковицы. Громыхнув железной петлей, вынула из ящика завернутый в полотенце каравай хлеба, разломила пополам. Оглянув выставленную на кадке снедь, рванулась в дом:

— Щи с вечера оставались.

Он задержал ее.

— Ничего больше не надо. Пойду, — и, посмотрев пристально, доверялся: — Не один я.

Тогда она сгребла все в мешок, вкусно пахнувший на него отрубями, покидала туда еще огурцов, луку, картошек, сорвала с гвоздя телогрейку, задула фонарь.

— Много вас?

Виктор промолчал, и она больше не спросила.

— Пойдем сейчас... Детские дачи тут у нас есть, — уже за воротами, надевая телогрейку, сказала она помягчевшим, потеплевшим голосом. — Санаторные. Для малолеток... Детей вывезли, только нянечки наши деревенские остались. Отдохнете, выспитесь, с рассветом на Галчиху уйдете. Мост там снесло. Ночью не пройти.

— А с машиной? — вырвалось у Виктора.

— С машиной хуже. Однако вроде бы брод есть, Ребятишек-то машинами увозили.

За воротами она остановилась, стала вглядываться в темноту.

— Остальных тоже надо позвать. Ты не сомневайся.

Он снова промолчал. Остальные, должно быть, уже пробирались следом: такая была договоренность.

Женщина вела в сторону от деревни, к тому самому лесу, откуда они только что вышли.

Не прошло, наверное, и часа, как все они — и солдаты, и шофер, и Василенок с Красной Шапочкой на руках — сидели на маленьких детских стульях, за маленькими низкими столиками в просторном пустом зале и ели из мисочек сладковатую холодную манную кашу. Ели в темноте, на ощупь, зажигать свет опасались, и так же, на ощупь, орудовали в остывшей кухне санаторные нянечки, выскребая из котлов остатки вчерашнего ребячьего завтрака и радуясь неожиданным находкам: кастрюльке компота, черствым шаньгам, куску сливочного масла.

Дверь в зал постоянно открывалась, в нее все входили и входили женщины, судя по голосам, — и молодые, и старые, и даже простучал деревяшкой старик инвалид в сопровождении двух своих сверстников, и все они тоже садились на крохотные стульчики, а кому не хватало — на подоконники, на пол, или оставались стоять, норовя оказаться поближе к солдатам. Похоже было, что разбужена уже вся деревня и добрая половина ее сошлась здесь.

Женщина, которая привела их сюда, взволнованно и суетливо хозяйничала: не осталось и следа от ее холодной сдержанности. Она командовала и своими подружками, и солдатами, покрикивала на стариков, которые и без того охотно делились с фронтовиками едучим, горьковатым самосадом.

Потом, много дней спустя, уже в своей части, вспоминая проведенную на детской даче ночь, прозвали они эту энергичную, переполненную заботой и горем женщину Командиршей. А тогда окликали ее, как все деревенские, — то Варварой, а то Матвеевной.

Командирша турнула несколько баб в бельевую — глухую, без окон комнату, — велела там засветить лампу и «обштопать» солдат. По ее требованию парни беспрекословно стянули с себя и отдали женщинам починить кто — рваную гимнастерку, кто — расползшуюся по шву шинель. Виктора она, не церемонясь, заставила снять совсем новенькие диагоналевые галифе, сучком или еще чем располосованные на самом видном месте.

Он сопротивлялся, стесняясь:

— Да я потом... сам. Не надо...

А она покрикивала и на него:

— Еще что — не надо?! Думаешь, ладно было, когда в чуланке передо мной ты этой прорехой светил?

— Да я и шинель не снимал, — бесполезно оправдывался Виктор. — Не видно было.

Туда же, в бельевую, препроводили на перевязку Василенка и Спиридонова.

Колхозной кладовщице Матвеевна наказала добыть для машины горючего и, как настоящая командирша, выставила бабьи пикеты во дворе усадьбы и у дороги, отправила наблюдателей в сторону занятой немцами соседней деревни.

Везде было тихо, спокойно, и она распорядилась снять с детских кроваток матрасы, постлать на пол в соседней пустой комнате.

Она уговаривала солдат пойти лечь соснуть, и вместе с ней уговаривали их все деревенские. А они почему-то не уходили, только Красная Шапочка, так и не сказавшая еще ни слова, вяло попив молока, снова спала, теперь уже в кроватке с высокой сеткой, под присмотром нянечки, раздетая и умытая.

Солдаты сидели, а обступившие их старики и бабы называли имена сыновей, мужей, внуков, спрашивали, не встречали ли, и с тоской говорили о колхозе: как трудно его поднимали, каким крепким и справным стал он перед войной. Солдаты слушали, обреченно ждали других — справедливо жестоких, обидных слов и признавали за этими людьми право на такие слова, и чувствовали себя виноватыми. Они не могли не думать, что завтра, а может быть, сегодня, уже хлебнувшие горя женщины, и изработавшиеся старики, и ребятишки, крепко спавшие сейчас в деревенских избах, окажутся в руках врага.

Они ждали, но так и не услышали упреков и были бесконечно благодарны этим ввергнутым в большую беду людям за их верность, за их прирожденную деликатность.

Именно это чужое на войне слово «деликатность» пришло тогда в голову Виктору.

То и дело кто-нибудь забегал с улицы и извещал, что все спокойно, Обойдя деревню, вернулась кладовщица. От нее пахнуло бензином, и Матвеевна обрадованно спросила:

— Сколько?

— С полведра, не больше. Нет ни у кого, — виновато ответила та, постояла около солдат, помолчала и снова куда-то ушла.

Виктору возвратили заштопанные брюки.

С перевязки вернулись Василенок и Спиридонов.

В окна нехотя просочился нездоровый, мутный рассвет, и от его неверного, недоброго света холоднее и неуютнее стало в раздавшемся сразу, большом зале, где шумели прежде веселые ребячьи праздники, упиралась золотой звездой в потолок нарядная новогодняя елка.

Солдаты сидели на маленьких стульчиках в неудобных, нелепых позах, высоко задрав остро согнутые колени, и походили на кузнечиков. Пора было уходить: гимнастерки и шинели вернулись из ремонта и машина во дворе стояла вымытой и протертой, и в кабине ее важно сидели два пацана, знающие дорогу вброд, — а солдат все не отпускали, все задерживали какими-нибудь вопросами, только бы продлить невеселую эту, и дорогую, и горькую встречу. Рядом с этими уставшими парнями, с горсткой солдат родной армии деревенские бабы и старики обрели обманчивое, временное спокойствие и, вопреки здравому смыслу, чувствовали себя около них в меньшей опасности. Им казалось: чем дольше будут рядом эти солдаты, тем дальше отодвинется другая, неизбежная встреча — с врагом.