Изменить стиль страницы

Первая и самая яркая книга Слонимского — «Шестой стрелковый» (1922); она почти вся о войне, фронте, 1917 годе. Название ей дал одноименный рассказ. В феврале 1922 года Слонимский писал Горькому: «Я через месяц начинаю ненавидеть то, что написал. Но вот уже два месяца, как написал „Шестой стрелковый“ и все его люблю, хотя пишу новое»[377], а чуть раньше назвал этот рассказ «несомненно лучшим из всего, что я пока написал». «Шестой стрелковый» — о времени, когда все ориентиры в жизни полетели, когда представления о добре и зле потеряли очертания, о жутком времени, когда нелепая мировая война перешла в дикую русскую революцию. Простым бытописанием обойтись тут было никак нельзя. Слонимский искал и находил новую форму. В 1923 году он послал две новые свои вещи А. К. Воронскому (который воспринял первую книгу Слонимского, как рассказ о разложении царского офицерства) и написал о них: «Рассказы, о которых я говорю, — не под Пильняка, не под Замятина, не под кого, — они мои целиком. Именно потому, что подражательность отсутствует в них начисто, — именно поэтому я и отношусь к их судьбе с волнением… Словом: я нуждаюсь в моральной поддержке, чтобы уверенно идти дальше. Без нее я свихнусь»[378]. Но Воронский, печатая Вс. Иванова и Никитина, Слонимского не напечатал. Между тем, это действительно была острая и ни на кого не похожая проза. «Пафос его писанья, — отмечал Шкловский, — сложный сюжет без психологической мотивировки». Каждый рассказ требовал от него огромного напряжения, а результат предсказать было нельзя. Когда он написал «Машину Эмери», Каверин докладывал Лунцу: «Если на одну чашку весов положить название, а на другую рассказ, то первая перевесит. Впрочем я пристрастен»[379]. Учитель Каверина Ю. Тынянов такой пристрастностью не страдал и в обзоре «Литературное сегодня» написал о Слонимском: «В „Машине Эмери“ он значительно вырос. Психология, которая у „отражающих“ натуралистов выдвинута на первый план, — у него спрятана»[380]. Общую канву литературного пути Слонимского дает обстоятельно знавший его и любивший Шварц (это не лишает иные страницы его Дневника беспощадности): «Ему лучше всего удавались рассказы о людях полубезумных… И фамилии он любил странные, и форму чувствовал только тогда, когда описывал в рассказе странные обстоятельства. Путь, который он проделал — прост. Он старался изо всех сил стать нормальным. И в конце концов действительно отказался от всех своих особенностей. Он стал писать ужасно просто… И чувство формы начальное потерял, а нового не приобрел»[381]. Приведу еще один отзыв о рассказах Слонимского, ему известный, тогдашнего читателя: «Рассказы его все хорошо выдуманы. Ловко скроены. Ладно сшиты. Но не живые. Герои его марионеточные… Страсти у Слонимского нет. Как будто его герои живут сами по себе, а он встречается с ними только за письменным столом. Он не ест с ними, не пьет, не ругается и не спит с главной героиней. Но пугать он любит. Пугать судьбой, нелепостью, игрой случая»[382].

Связь Серапионов с русской революцией органична; война и революция дали им уникальный писательский материал, революция же расчистила литературное поле от стариков. Связь с революцией — так или иначе — стала связью с новой властью. «Мы — советские писатели — и в этом наша величайшая удача, — записал в 1922 году Корней Чуковский сказанное ему наедине Слонимским. — Всякие дрязги, цензурные гнеты и проч. — все это случайно, временно, не типично для советской власти»[383]. В 1928 году Чуковский записал уже совершенно другие слова Слонимского: «Я сейчас пишу одну вещь нецензурную, для души, которая так и пролежит в столе, а другую — для печати — преплохую»[384]. Однако такое разделение оказалось не по силам психике Слонимского; «в стол» он не писал до старости.

В середине 1920-х годов, как и многие Серапионы, Слонимский написал роман — о войне и революции, т. е. о том, что пережил сам (в главном герое Борисе Лаврове много автобиографического). Первоначально роман назывался «Завоеватели» и должен был печататься в «Ковше» в 1925 году; это не вышло, и через год роман появился в «Звезде» уже как «Лавровы». По тому, как в нем изображены детство и юность героя, многое можно понять о жизни юного Слонимского (в гротесково и едко выписанной Кларе Андреевне Лавровой друзья Слонимского легко узнавали его взбалмошную мать). В поздней автобиографии Слонимский писал, что в своих рассказах никак не мог использовать дневники 1917 года и только в «Лавровых» они ему пригодились[385]. Роман написан без формальных изысков, но безусловно удачно (к сожалению, в 1948 году он был переработан в угоду времени — особенно пострадало изображение 1917 года). Следующий роман Слонимского назывался «Средний проспект» — он был о нэпе. Политические события в стране менялись очень быстро, и Слонимский за ними не поспевал. Второе издание «Лавровых» запретили (его, вроде бы, пытался спасти Фадеев, но безуспешно); про «Средний проспект» Чуковский записал в «Дневнике»: «Гублит разрешил повесть, Гиз её напечатал, а ГПУ заарестовало»[386]. Тем не менее в 1927-м Слонимского с женой выпустили в Париж (там, в частности, он повидался с матерью и, вернувшись, весело об этом рассказывал). На цензурных трудностях своих книг Слонимский «учился», и следующий его роман «Фома Клешнев» (это имя главного героя, большевика; он появляется уже в «Лавровых», точно зная, как надо и что будет) — цензурных проблем не имел; однако Слонимскому хотелось еще и литературно-общественного успеха.

Общественный темперамент Слонимского находил себя в редакционно-издательской деятельности (журналы «Забой», «Ленинград», «Стройка», «Звезда», издательств «Прибой», Издательство писателей в Ленинграде). Инн. Басалаев записал впечатления о Слонимском в «Прибое»: «Высохший. Длинный. Глаза черные, круглые. Бегают. Готовая улыбка на лице. Весь как мышь. Зарылся в „Прибое“, спрятался за горы рукописей, книг, шкафов в полутемной комнате издательства. Говорит осторожно, мягко, стараясь никого не обидеть. Голоса его не запомнишь. Скорее уступит, чем поспорит»[387].

К 1930-м годам Слонимский сходится с московскими литглаварями Фадеевым и Павленко, знакомится с их влиятельным нелитературным окружением. Тогда-то у него возникает претенциозный замысел политического романа о жизни Питера под властью Зиновьева (как и Горький, Серапионы имели основание не терпеть главу Коминтерна, но теперь он был повержен и не опасен). Этот роман должен был резко повысить общественный рейтинг Слонимского, но в судьбе писателя он оказался роковым (подробнее об этом — в сюжете «Слонимский и Павленко. История романов»).

Отрывки из новой книги Слонимского печатались в журналах; называлась в этих публикациях она — «Крепость», а в «Дневнике» Корнея Чуковского именуется «Друзья»[388]. Беловая рукопись вступительной главы (1933 г.), хранящаяся в ЦГАЛИ-СПб, также озаглавлена «Друзья»[389], а материалы романа в РО ИРЛИ (многочисленные рукописные варианты ряда глав — 370 листов!) озаглавлены «Крепость»[390]. Судя по этим текстам, роман написан панорамно, традиционно, в духе сугубо советской прозы тридцатых годов и отдает скучной политической заданностью.

В июне 1933 года Слонимский читал роман в Союзе писателей; чтение провалилось (отзывы сохранились резкие — Вс. Иванов: «Дрянь»[391], Ю. Олеша: «Бездарен до гроба»; понравилось лишь Фадееву и Павленко[392]). Рукопись гуляла по коридорам ЦК (ни один редактор уже не рискнул бы напечатать такую книгу без предварительного разрешения); политические обстоятельства месяц от месяца менялись, становясь все более грозными, в такт этому рукопись теряла привлекательность для власти…

вернуться

377

«Серапионовы братья» в собраниях Пушкинского Дома. С. 154.

вернуться

378

Из истории советской литературы 1920–1930-х годов. Литературное наследство Т. 93. М., 1983. С. 590.

вернуться

379

Новый журнал. Нью-Йорк, 1966. № 82. С. 190.

вернуться

380

Ю. Тынянов. Поэтика. История литературы. Кино. С. 159–160.

вернуться

381

Е. Шварц. Живу беспокойно. С. 283.

вернуться

382

Инн. Басалаев. Записки для себя // Минувшее. Вып. 19. М.; СПб., 1996. С. 376. Записки Басалаева после смерти автора предложила «Звезде» его вдова И М. Наппельбаум; там прочли и решили печатать, но Слонимский (влиятельный член редколлегии) воспрепятствовал — его не устроило, как Басалаев о нем написал: почудилась скрытая ирония. Более того — Слонимские (И. И. Слонимская была близкой подругой И. М. Наппельбаум с юности) порвали с вдовой не комплиментарного автора всякие отношения, (см.: Ида Наппельбаум. Угол отражения. СПб.,1995. С. 89–90).

вернуться

383

К. Чуковский. Дневник. 1901–1929. М., 1991. С. 210.

вернуться

384

Там же. С. 430.

вернуться

385

Советские писатели. Автобиографии. Т. 3. М., 1966. С. 628.

вернуться

386

К. Чуковский. Дневник 1901–1929. М., 1991. С. 429.

вернуться

387

Минувшее. Вып. 19. М.; СПб., 1996. С. 375. В записи 1930-х годов портрет Слонимского в другом инерьере (фойе филармонии перед концертом С. С. Прокофьева) выглядит иначе: «Слонимский — за эти годы уже прояснившаяся фигура — руки в брюки, широко расставленные ноги, распрямленная грудь и вообще сознание: я — дома, словно раньше он всюду чувствовал себя, как в гостях» (С. 463).

вернуться

388

К. Чуковский. Дневник 1930–1969. М., 1994. С. 479.

вернуться

389

ЦГАЛИ-СПб. Ф. 414. Оп. 1. Ед. хр. 2. Л. 1–5.

вернуться

390

РО ИРЛИ. Ф. 521. № 18.

вернуться

391

Видимо, отношение Вс. Иванова, отличавшегося самостоятельностью суждений, к М. Слонимскому вообще было критично. 3 апреля 1933 г. Иванов в письме коллеге Слонимского по ИПЛ Г. Э. Сорокину называет Слонимского «легкомысленным и мстительным» (РО ИРЛИ. Ф. 519. № 96. Л. 1).

вернуться

392

К. Чуковский. Дневник. 1930–1969. С. 77–78.