Изменить стиль страницы

В Омске был на газете выпускающим и корректором, из Омска помог мне выбраться Алексей Максимович и Г. Устинов — друг вечный. В Петербург прибрел в январе 1921 года, здесь и стал питаться близ Дома Ученых и писать, что было давно надумано. В мае попал к «Серапионам» — Братом Алеутом.

Пишу я с 1916 года, но мало печатал. Всю революцию не писал, разве статьи (очень глупые). Напечатаны: книжка рассказов «Лота», повести: «Цветные ветра»; «Партизаны»; «Бронепоезд № 14, 69». Печатается книга рассказов «Седьмой берег», в «Красной Нови» — роман «Голубые пески» и кончаю роман «Ситцевый зверь».

Приблизительно — все.

Всеволод Иванов.
КОНСТАНТИН ФЕДИН

Родина моя — Саратов. Детство — окружные деревеньки — Евсеевка, Синенькие, Увек, Поливановка, Курдюм и Разбойщина. Заброшенные сады, рыбачьи дощаники, буксиры, крепкий анис.

На лодке катал меня реалист Балмашев.

В овраге под Синеньким-селом ел галушки, зубрил:

<далее все через ять — Б.Ф.>
еду, ем, бес, белый, беда, бегать, победа, обещать. Мука была. А нынче все это через «е» пишется.

Школа.

В городе учился на скрипке, с другом Толькой Хворостухиным по сараям и каретникам цирк устраивал, в училище оперу «Зайкина Невеста» пел, на концертах скрипачом и чтецом выступал. В алтаре Митрофаньевской церкви служкой был, в престольные праздники ездил с попами по приходу.

Позже — заволжская степь, Уральск, река Чаган — черный, нелюдимый — сады на нем, а в нем — окунь, линь, карась.

В Саратове, на Ильинской улице в страхе и дроже смотрел, как несли черный флаг с белыми буквами: «Смерть Сипягина, — казнь Балмашева». По ночам снились эти буквы и еще: как катает меня на лодке реалист Балмашев и добро улыбается.

А еще позже — в училище забастовку устраивал, погромы с матерью в погребе отсиживал (дверь на погребицу тоненькой веревочкой завязал), страшно было. Пожаров, стона и того, как с иконами в руках у ворот стояли, чтобы отвести погром; и того, как на глазах поляка разорвали, а я топал ногами и плакал; и того, как своего учителя скрипача (Гольдмана) в кухне под лестницу спрятал и луком прикрыл — никогда не забуду.

И тут почувствовал себя взрослым (четырнадцатый шел), начал с отцом спорить, на вокзале провожая перводумцев, трудовикам в ладоши хлопал и марсельезу пел. От жандармов спасся бегством.

Отец отнесся ко мне иронически.

За это я бросил учиться, заложил в ломбарде скрипку и бежал в Москву.

Приехал туда с семишником в кармане, нашел друга-художника, позировал ему, жил впроголодь и грязно.

Через неделю отец разыскал меня, сводил в Третьяковку и Зоологический и увез домой в Саратов.

Там положил мне четыре рубля жалованья в месяц и перестал нюхать мой рот. За жалованье и отпущение смертного греха курения поставил меня в свой магазин приказчиком.

Я выучился торговать.

Через полгода я бежал из дому на лодке по Волге, с пятишником и охотничьим ножом в кармане. Но скоро вернулся и за это великодушие потребовал с отца согласия на дальнейшее ученье.

Он уступил.

Кончил училище в Козлове — яичном городе, мясном и хлебном, с пахучими лошадиными ярмарками и с мягким знаком в третьем лице настоящего времени.

Студенчество.

Потом Москва. По чину — Валентинин день, по дружбе — Татьянин, просто так — почти ежедневно. Дума была не первая, даже не вторая, по газетам ступали Прасоловы, Мартьянычи, Долматовы, Чебыряки, в аудиториях стояли городовые. Эти годы для московского студенчества прошли под знаком ночной чайной у Петровских ворот. Под знаком «Калоши». Для меня эти годы хороши только Москвой, Уральском, городами от Астрахани до Нижнего и — впервые — Петербургом.

Сараевский выстрел застал меня в Баварии, в Нюрнберге. Жил я бедно, изучал язык, бил баклуши, дружил с рабочими от Шукерта и студентами из Эрлангена.

Вот немецкий городок — Эрланген!

В деревне Штейн, на фабрике Фабера и в других местах, где танцульки устраивались, скрипачом был. Аккомпанировал мне народный учитель господин Кратцер, играли мы польки, кадрили, Schieber’ы и марши. Господин Кратцер получал семь марок, я — пять, да литров восемь в вечер пива — это доброхотно от танцоров.

Нюрнбергская полиция, в поисках русских взломщиков, ограбивших какой-то банк в Берлине, первая в Германии интересовалась моей биографией.

Война.

Когда уезжал из Нюрнберга, по вокзалу расклеивали приказы о борьбе со шпионажем. В Дрездене меня перехватили власти. Было смертно скучно, и — видно со скуки — учился я рисунку у русского художника Сегаля.

В городе Циттау, на границе Чехии, куда выслала меня из Дрездена королевская полиция, оставил я много горя и много радостей: был все эти незабываемые годы гражданским пленным за № 52, был другом немцев-художников и немцев-социалистов, русских-солдат и русских-романтиков.

Поступил хористом в городской театр. Через месяц пел первую партию — Лорда Тристана Миклефорда в «Марте». После чего утвердился в амплуа комического баса. Играл в театрах Герлица, Аннаберга, ездил с дрянненькими труппами по саксонским селам. Самое смешное и — почему-то жуткое: как в Герлицком театре, больной испанкой, в хоре Вагнеровских Мейстерзингеров запел я чужую партию.

После октября 17-го года тщетно добивался разрешения на выезд в Россию. При помощи друзей-спартаковцев был принят на службу в первое наше после войны посольство в Берлине, в отдел по охране военнопленных. Этого было достаточно, чтобы германские власти немедленно препроводили меня на Восточный фронт, любезнейше вручив советского посольства паспорт и смешав меня с толпой хромых, безруких, чахоточных и умиравших, которые звались солдатами Российской армии.

Революция.

В русской Орше родина встретила меня радостной ружейной пальбой. Помню, я не удивился: оттуда, из Германии, мне всегда казалось, что революция — в значительной мере — ружейная пальба.

Потом Москва. Тут — первая моя схватка с голодом. Помню себя заведующим канцелярией Наркомпроса — каждый день ходил я через Крымский мост, над ним вороньи

<1 слово неразборчиво>
, и надо всей Москвой — вороны, и по улицам, на тухлой стервятине — вороны. Я бился пять месяцев, потом бежал на Волгу. В вагоне трое суток спал на одной скамье с сыпнотифозным.

Я поселился в Сызрани. И здесь протекла моя революция. Я говорил речи (ни раньше, ни теперь я не сказал бы и двух слов) в Пролеткульте, с балконов, в Исполкоме, в театрах, на площадях, по-русски, по-немецки, Усольским мужикам — о мировой революции, мадьярам и немцам — о принципах трудовой школы, сызранским мукомолам — о спартаковцах и Бела-Куне, школьникам — о Советской Баварии и о многих-многих прекрасных вещах. Я основал журнал и из кожи лез, чтобы в нем писали Репывские, Паньшинские, Соловчихинские мужики. Я редактировал газету, был лектором, учителем, метранпажем, секретарем Городского Исполкома агитатором. Собирал добровольцев в Красную конницу, сам пошел в кавалеристы, вступил в партию и был отправлен на фронт.

Этот год — лучший мой год. Этот год — мой пафос.

Наконец — Петербург в дни наступления Юденича. Здесь — вторая схватка с голодом. Здесь — Отдельная Башкирская Кавалерийская дивизия, канцелярии, митинги, армейская газета, редакции и встречи, встречи, встречи.

На этот раз я не бежал.

Моя революция, кажется, прошла. Я вышел из партии, у меня тяжелая полка с книгами, я пишу.

Говорить ли об этом? Разве о двух датах и двух событиях.

Первый рассказ я написал летом 1910 года. Впервые напечатался в «Новом Сатириконе» осенью 1913 года.

В 1920-ом я познакомился с Максимом Горьким.