Я слышу так много разговоров об этой женщине, что, признаюсь вам, мне просто любопытно познакомиться с ней. Надеюсь, мое любопытство законно, и полагаю, что в нем нет ничего легкомысленного или греховного; я признаю правоту Пепиты и от всей души желаю, чтобы батюшка в своем зрелом возрасте наконец изменил образ жизни, предав забвению страсти и волнения молодых лет и пришел к спокойной, счастливой и почтенной старости. В одном лишь я не согласен с Пепитой: я думаю, что отец достигнет цели скорее, если женится на достойной, доброй и любящей его женщине. Вот почему я желаю познакомиться с молодой вдовой и удостовериться, может ли она стать этой женщиной; мне даже досадно: я чувствую, что моя семейная гордость задета презрением Пепиты, хотя она и старается облечь его в любезную форму; впрочем, если это дурное чувство, я хотел бы от него освободиться.
Будь у меня иные планы, я предпочел бы, чтобы батюшка остался неженатым. В таком случае я, как единственный сын, унаследовал бы все его богатства, а также звание касика, но вам хорошо известно, как твердо мое решение.
Пусть я недостоин и ничтожен, но я чувствую, что призван стать священником, а земные блага мало привлекают меня. Если во мне есть хоть капля молодого огня и пылкой страсти, свойственных моему возрасту, я посвящу их деятельной и плодотворной христианской любви. Те многочисленные книги, которыми вы снабдили меня, и мои познания из истории древних народов Азии вызывают во мне не только любознательность, но и желание проповедовать веру и побуждают меня отправиться миссионером на далекий Восток. Как только я покину отца и этот городок, куда вы сами послали меня, и, став священником, получу по безграничной доброте всевышнего чудесное и незаслуженное право разрешать от грехов и просвещать язычников, хотя я сам лишь невежественный грешник, как только вечная таинственная благодать снизойдет на меня и вложит в мои недостойные руки плоть и кровь богочеловека, я покину Испанию и отправлюсь проповедовать евангелие в отдаленных землях.
Мной руководит не тщеславие: я не считаю себя лучше других. Если я полон твердой веры и стойкости, этим – после божьей милости и благодати – я обязан, дорогой дядя, вашему разумному воспитанию, святому учению и доброму примеру.
Я не решаюсь признаться себе в одной вещи, но, против моего желания, это соображение, эта мысль, это суждение часто приходит мне на ум; и раз уже так случилось, я хочу и должен исповедаться вам, ибо мне не следует скрывать от вас даже самые затаенные и невольные мысли: вы научили меня анализировать все чувства души, искать их первопричину, хорошую или дурную, исследовать глубочайшие уголки сердца – словом, производить тщательный опрос своей совести.
Я неоднократно размышляю над двумя противоположными методами воспитания: один учитель старается оградить невинность ребенка, вернее его невежество, полагая, что неизвестного зла избегнуть легче, чем известного; другой же, стараясь не оскорбить целомудрия своего ученика, достигшего разумного возраста, мужественно показывает ему зло во всем его ужасном безобразии, во всей его страшной наготе, чтобы он возненавидел и избегал его. Мне думается, зло нужно знать, чтобы лучше оценить безграничную доброту бога – идеальный и недосягаемый предел наших благородных стремлений. Я благодарю вас за то, что вы помогли мне узнать, как говорит священное писание, вместе с медом и елеем вашего учения зло и добро, дабы осудить первое и разумно, настойчиво и сознательно стремиться ко второму. Я рад, что без излишней наивности иду прямой стезей к добродетели и, насколько это в человеческой власти, к совершенству, зная все муки и трудности паломничества, которое нам предстоит в этой юдоли слез, не забывая также о том, насколько, по видимости, ровен, легок, мягок, усеян цветами путь, ведущий к гибели и вечной смерти.
Я считаю себя обязанным поблагодарить вас еще за одно: вы научили меня относиться к ошибкам и грехам, ближних с должной снисходительностью и терпимостью – не слабовольной и потворствующей их порокам, но строгой и взыскательной.
Я все это говорю потому, что хочу посоветоваться с вами по одному настолько щекотливому и сложному вопросу, что я с трудом подыскиваю необходимые слова. Дело в том, что иногда я спрашиваю себя: не лежит ли, хотя бы частично, в основе моих намерений чувство досады против батюшки? Смог ли я в глубине души простить ему страдания бедной матушки, ставшей жертвой его легкомыслия?
Я внимательнейшим образом рассматриваю этот вопрос, но не нахожу в душе и капли ожесточения. Наоборот, душа моя полна благодарности. Батюшка с любовью воспитывал меня, в моем лице ценил память о матери, и я бы сказал, что, балуя меня, с нежностью заботясь обо мне в мои детские годы, он старался смягчить гнев ее оскорбленной души, если только душа моей матушки, ангела доброты и кротости, могла затаить гнев. Итак, повторяю, что я преисполнен благодарности к отцу: он признал меня, а когда мне исполнилось десять лет, послал к вам, и вы стали моим учителем и воспитателем.
Если в моем сердце взошел хоть слабый росток добродетели, если я овладел основами наук, если моя воля стремится к честности и добру – этим я обязан вам.
Любовь батюшки ко мне необычайна, его уважение ко мне безмерно превосходит мои заслуги. Возможно, это следствие тщеславия. В отцовской любви есть нечто эгоистическое, она служит как бы продлением себялюбия. Все мои достоинства и успехи батюшка готов рассматривать как достижение – свое достижение, словно я во плоти и в душе часть его личности. Но во всяком случае, я верю, что он меня любит и что в его любви есть нечто независимое и более высокое, чем этот простительный эгоизм, о котором я говорил.
Моя совесть успокаивается, и я возношу пылкую благодарность богу, когда ощущаю, что сила крови, узы природы – эта таинственная связь, которая роднит нас, – внушают мне бескорыстную любовь и почтение к батюшке. Было бы ужасно, если бы я старался полюбить его лишь во исполнение божественной заповеди. Однако и здесь у меня возникает сомнение: происходит ли мое решение стать священником или монахом, отказаться совсем или принять малую долю тех многочисленных благ, которые перейдут ко мне по наследству и которыми я уже могу пользоваться при жизни батюшки, лишь от презрения к житейской суетности, от истинного призвания к религиозной жизни – или от гордости, тайной горечи и озлобления, от чего-то такого во мне, что не может забыть обиды, которую простила с возвышенным великодушием моя матушка? Это сомнение иногда одолевает и терзает меня, но почти всегда я выхожу из него полный уверенности, что не грешу высокомерием по отношению к батюшке: право, я принял бы от него все, если бы в этом нуждался; и я успокаиваюсь тем, что благодарен ему за малое так же, как и за большое.
До свидания, дядюшка; в дальнейшем я буду писать вам часто и подробно, как вы велели, хотя и не так много, как сегодня, дабы не впасть в грех многословия.
Я начинаю уставать от пребывания в этой местности и каждый день все больше желаю возвратиться к вам и принять духовный сан; но батюшка хочет сопровождать меня и лично присутствовать на великом торжестве, – он просит, чтобы я провел с ним здесь хотя бы еще два месяца. Он так мил, так ласков со мной, что я ни в чем не могу ему отказать. Итак, я останусь здесь столько, сколько он пожелает. Чтобы доставить ему удовольствие, я совершаю над собой насилие и притворяюсь, будто мне нравятся здешние развлечения, сельские пикники и даже охота, – я сопровождаю его повсюду. Я пытаюсь казаться более веселым и шумливым, чем на самом деле. Полушутя и отчасти в похвалу, меня здесь называют «святым»; из скромности я скрываю или смягчаю свою набожность, стараясь умеренными развлечениями придать ей больше простоты; я веселюсь тихо и мирно, а это никогда не было противно ни святости, ни святым. Тем не менее признаюсь, что здешние шалости и празднества, грубые шутки и шумные забавы утомляют меня. Я не хотел бы роптать и впадать в грех злословия даже наедине с вами и втайне от всех, но часто мне приходит в голову мысль, что остаться среди этих людей для проповеди евангелия и нравственного совершенства было бы, пожалуй, значительно труднее, но зато логичнее и похвальнее, чем отправиться в Индию, Персию или Китай, покинув столько соотечественников если и не совсем заблудших, то в какой-то мере испорченных. Как знать! Говорят, будто во всем виноваты новые идеи, материализм и безбожие; по если они в самом деле приводят к таким дурным последствиям, то это происходит не естественным путем, а каким-то странным, волшебным, дьявольским способом, ибо здесь решительно никто не читает ни хороших, ни дурных книг; и я не понимаю, как могли развратить местных жителей вредные учения, распространяемые печатью? Уж не носятся ли безбожные идеи в воздухе, подобно миазмам эпидемии? Я, право, сожалею, что у меня зародилась столь дурная мысль, и сообщаю о ней лишь вам: не виновно ли тут само духовенство? Стоит ли оно в Испании на должной высоте? Проповедует ли оно прихожанам нравственность? Способен ли на это каждый представитель церкви? Обладают ли истинным призванием те, кто посвящает себя религиозной жизни и воспитанию душ, или это для них только способ существования, как и всякий другой, с тою лишь разницей, что ныне ему посвящают себя наиболее нуждающиеся, люди без надежд и без средств, ибо это «занятие» обещает более скромное будущее, чем какое-нибудь другое? Как бы то ни было, недостаток образованных и добродетельных священников вызывает у меня еще большее желание стать служителем церкви. Я не поддаюсь обману себялюбия и признаю за собой множество недостатков, но, чувствуя в себе истинное призвание, я надеюсь исправиться с божьей помощью.