Изменить стиль страницы

Осенью сорок пятого года, приехав в отпуск в Москву, я бывал у Екатерины Ивановны. Мне это было трудно по многим причинам. В том числе и потому, что Екатерина Ивановна жила у своей дочери в том самом доме, в котором провела большую часть своей короткой жизни Оксана, – доме, в котором жил и я… Лидия Калинина жила как раз под нашей бывшей квартирой, и проходить по этому двору, по старой, воскресшей привычке подымать глаза к окнам нашей комнаты – было тяжко.

Екатерина Ивановна бывала рада моим приходам. Ехать к мужу в Кремль она не захотела, и Михаил Иванович понимал, что ей это не нужно. Очевидно, что сам он был к этому времени избавлен от каких-либо иллюзий. Во всяком случае он не посоветовал Екатерине Ивановне – партийке со стажем с конца прошлого века – восстанавливаться в партии. Когда в отпуск в Москву приехала Рика, она много общалась с Екатериной Ивановной, ходила с ней в театры, а после отъезда в Вожаель получала от неё милые письма.

Легко понять, почему Екатерине Ивановне не захотелось жить в Кремле. Это был страх когда-нибудь случайно (хоть это было очень маловероятно) встретиться со Сталиным. И все же ей этого не удалось избегнуть.

Когда Калинину дали возможность увидеть свою жену, он уже был смертельно болен. Через год, летом сорок шестого года, он умер. Мы были тогда ещё в Устьвымлаге. Со странным чувством мы слушали по радио и читали в газетах весь полный набор слов о том, как партия, народ и лично товарищ Сталин любили покойного. ещё было более странно читать в газетах телеграмму английской королевы с выражением соболезнования человеку, год назад чистившему гнид в лагере… И уж совсем было страшно увидеть в газетах и журналах фотографии похорон Калинина. За гробом покойного шла Екатерина Ивановна, а рядом с нею шел Сталин со всей своей компанией…

…Значит, все-таки произошла эта встреча, произошел этот невероятный кромешный маскарад, до которого не додумался и Шекспир в своих хрониках… Как ни бесчеловечно было бы задать Екатерине Ивановне вопрос о её чувствах при этой встрече, но я бы это сделал, доведись мне её снова увидеть. Но наше с Рикой пребывание на воле было коротким, а когда в пятидесятых годах мы вернулись в Москву, Екатерины Ивановны не было в городе.

Однажды в исторической редакции Детгиза я застал Юлию Михайловну Калинину, только что выпустившую для детей книгу о своем отце. Меня с ней познакомили. Я сказал:

– Мы с вами знакомы, Юлия Михайловна. Юлия Михайловна внимательно в меня всмотрелась:

– Да, да, конечно, мы с вами встречались. Наверняка, в каком-то санатории. В Барвихе или Соснах, да?

– Нет, это был не совсем санаторий. Это место называлось Вожаель…

И в глазах дочери моей солагерницы я увидел возникшее чувство ужаса и жалости – то самое, какое я видел много лет назад при первом нашем знакомстве.

ПРИНЦ

– …А ты кнацаешь этого принеца! – удивленно сказал мне старший нарядчик Махиничев и поглядел вслед доходяге, которому я дал щепотку махорки на самокрутку.

– Какого принца? Вот этого? Почему ты его принцем зовешь?

– Так он и есть принц! У него это в формуляре написано. Только он черножопый принец. Из каких-то чучмеков… Но тихий из себя. Доплыл как лебедь… Не вылазит из сла-босилки.

На этого зека я обратил внимание давно. Он был восточник. Таких – выходцев из Ирана, стран Ближнего Востока – у нас было немало. На непривычном и страшном для них Севере они гибли быстро, почти неотвратимо. Стационар и слабосильная команда были заполнены ими. Сейчас, в начале торопливого северного лета, они, как перезимовавшие мухи, с подъема до отбоя сидели на корточках, выбирая солнечные места и греясь на ещё негорячем солнце.

Но арестант, которого я «кнацал», был особый, выделялся из них. Как и все, он был одет в тряпье, остатки своей былой одежды. Так как пользы от них лагерю не было, то и казенной одежды им почти не давали. У «принеца» было оливковое лицо, очень выразительные и грустные глаза. На вид – лет сорок, не больше.

Меня он привлек одним свойством: он никогда и ни у кого не просил «покурить». Табак был самым дефицитным, самым драгоценнейшим в лагере. Ценился больше пайки, больше любых шмоток. Не считалось зазорным, увидя кого-нибудь курящим, сказать ему: «Покурим?» И только самая последняя лагерная сволочь могла в этом случае ответить:

«С начальником на разводе…» Никто свою самокрутку не докуривал – отдавал другим. Лагерные шакалы зорко следили за тем, кто закуривал, ходили за ним следом и ныли:

«Оставь десять», «Дай на дымок»… Это значило: оставить десять процентов цигарки, оставить хоть одну последнюю затяжку. Впрочем, истосковавшемуся по табаку заключенному хватало и этой, одной затяжки, он бережно брал обслюнявленный крошечный остаток цигарки, насаживал на носимую с собой острую деревянную щепочку, а потом глубоко, изо всех сил своих сморщившихся легких, затягивался – до самого конца, пока ещё в мокрой газетной бумажке тлела последняя крошка махорки. Сладкая, одурманивающая волна обволакивала его, он бледнел ещё больше, ноги подкашивались, он должен был тут же присесть, чтобы не упасть. Ни до этого, ни позже не видел я подобного действия самой обычной махорочной затяжки. Я это испытывал и на себе.

Заключенный, которого Махиничев назвал «принецом», никогда и ни у кого не просил «покурить». О том, как сильно ему хочется курить, можно было догадываться по тому, какими глазами он провожал куривших, как глубоко и тайком – как будто он его воровал – втягивал он табачный дым, если кто-нибудь рядом курил. Тяжело смотреть на голодного человека. Но глядеть на страдания человека, томящегося по табаку, тоже нелегко. И когда я начал получать посылки из дома, то стал давать этому странно деликатному арестанту закрутку махорки, а то и спичечную коробку табака. И – это было уж действительно странно! – мне стоило труда уговорить принять этот дар. Он был интеллигентен, прилично разговаривал по-русски, однажды, не сумев подобрать нужного русского слова, спросил, не разговариваю ли я по-английски… Я принимал его не то за коминтерновца, не то за богатого коммерсанта, не то за агента «Интеллидженс сервис»… Но у нас не принято расспрашивать о биографии человека, о том, что его привело в тюрьму. И – когда он ко мне несколько привык, – беседы наши носили вполне безликий и светский характер.

…Но принц!!! Тут уже я ничего не мог сделать со своей неугасимой любознательностью! И однажды, когда мы присели на лавочке и закурили, я осторожно стал его «раскалывать»… Мне для этого и не потребовалось больших усилий. Очевидно, я был ему симпатичен, может быть, у него и была потребность поделиться с кем-нибудь историей своей жизни.

Действительно, жизнь этого человека была необыкновенной, история того, как очутился он в коми-зырянских лесах, выделялась своей необычностью даже на фоне всего необычайного, что тогда происходило со всеми нами.

…И в самом деле он был принц! Самый настоящий, доподлинный принц. Конечно, не из Бурбонов, Гогенцоллер-нов, Ганноверов, а – как говорил старший нарядчик – из «чучмеков»… Он был афганский принц. Двоюродный брат знаменитого афганского короля Амманулла-Хана. Я хорошо помнил историю этого афганского «Петра Великого», помню даже его внешность. Он был первым королем, который приехал в Советскую страну во время своего путешествия по Европе. Для московских комсомольцев живой король был невероятной экзотикой, и мы не стеснялись приходить к роскошному особняку на Софийской набережной, – тому, где сейчас английское посольство, – чтобы посмотреть, как из ворот дворца выезжает «роллс-ройс» с королем и королевой.

Как известно, Амманулла-Хан почти петровской рукой стал ограничивать власть крупных феодалов и реакционного духовенства, завел западные порядки, заигрывал с крохотной группой афганской интеллигенции. Своих родственников он послал учиться за границу, и мой знакомый по Первому лагерному пункту окончил один из самых привилегированных колледжей в Оксфорде. После чего приехал на родину, женился и проживал в Герате, где у него были главные поместья и те самые восточные дворцы, про которые мы читали в мировой литературе.