Йозеф ответил, что полагает невозможным оставаться здесь долее, на что Тоблер возразил, что, мол, не стоит принимать это так уж всерьез. Засим патрон взял свою шляпу и удалился.
Через час помощник, стараясь не привлекать к себе внимания, поднялся в башенную комнатку и начал укладывать свои пожитки. Он вновь одну за другой брал в руки мелкие, пустяковые, но так много значащие для него вещицы и аккуратно, однако ж споро клал их в стоящий наготове саквояж. Закончив сборы, он минуты две постоял у открытого окна, внимательно, с благодарностью в сердце оглядывая окрестности. Большому озеру у подножия холма он даже послал воздушный поцелуй, вовсе не думая о том, что он делает, просто ему вдруг захотелось попрощаться.
Выйдя на балкон, он окликнул Вирзиха:
— Подождите! Я сейчас.
С саквояжем в руке он сошел вниз. Как же стучало его сердце!
— Я зашел попрощаться, мне пора, — сказал он г-же Тоблер.
— Что случилось-то? Вы в самом деле должны уйти? — спросила она.
— Да, — кивнул помощник.
— Вы будете иногда вспоминать обо мне?
Он наклонился и поцеловал ей руки, сначала одну, потом другую.
— Да-да, Йозеф, вспоминайте иногда о госпоже Тоблер, вам это не повредит! Она женщина самая обыкновенная, каких много, ничем не примечательная. Оставьте, пожалуйста. Не надо целовать мне руки. Попрощайтесь-ка лучше с детьми. Вальтер! Поди же сюда. Йозеф уходит от нас. Ну, Дора, дай Йозефу ручку. Вот так… — Она умолкла. Потом продолжала: — Я надеюсь и желаю, чтобы все у вас было в порядке, да я почти уверена в этом. Старайтесь быть хоть чуточку кротким, но не слишком; мужественно делать свое дело вам так или иначе придется. Только никогда не кипятитесь, не отвечайте на брошенные в сердцах недобрые слова — за резким словом так скоро приходит благовоспитанное и мягкое. Приучите себя молча справляться с обидами. То, что женщины принуждены делать изо дня в день, мужчине тоже не мешает взять на заметку. Мир и дом живут по одним и тем же законам, только размах у них разный. Ни в коем случае не горячитесь!.. Вы все уложили? И Вирзих тоже уходит с вами? Послушайте меня, Марти: никаких наскоков, главное — учтивость. Тогда вы обязательно добьетесь успеха! Я… я тоже скоро уеду. Этот дом для нас потерян. Мы все — я, муж, дети — переберемся куда-нибудь в город, наверно, снимем квартиру подешевле. Человек ко всему привыкает, но скажите честно: хоть немножко вам у нас нравилось? Правда? Ведь было столько хорошего! А Тоблеру передать, что вы велели кланяться?
— Непременно. Сердечный ему привет! — сказал помощник.
— Я передам, ему будет приятно. Право же, он заслужил, чтоб вы не держали на него зла. Он любил вас, как и все мы. Вы были у нас… нет, теперь уходите! Счастья вам, Йозеф!
Она подала ему руку, а потом как ни в чем не бывало повернулась к детям. Он поднял саквояж и вышел из комнаты. И вот уже Марти и Вирзих покинули виллу «Под вечерней звездой».
Выйдя на проезжую дорогу, Йозеф на миг остановился, достал из кармана одну из тоблеровских сигар, закурил и еще раз оглянулся на дом, мысленно посылая ему последнее прости. И они зашагали дальше.
Якоб фон Гунтен
© Перевод Ю. Архипова
Многому здесь не научишься, учителей не хватает, и ничего-то из нас, мальчиков из пансиона Беньяменты, не получится, то есть в будущем все мы станем людьми очень маленькими и зависимыми. Учение, которым нас тут потчуют, сводится главным делом к тому, чтобы вдолбить нам терпение и послушание, две добродетели, которые не всегда, скорее крайне редко, обещают успех. Успехи на поприще душевного совершенствования? Положим, но что в них проку? Сыт ими не будешь. А я бы хотел быть богатым, разъезжать в карете, сорить деньгами. Как-то раз я признался в этом Краусу, своему однокашнику, но тот только презрительно пожал плечами и не удостоил меня ответом. У Крауса твердые убеждения, он крепко держит поводья, оседлав довольствование малым, а это тот конь, которым любителей галопа не приманишь. Правда, за то время, что я здесь, в пансионе Беньяменты, я и в себе замечаю загадочные перемены. И меня заразило это странное, до сих пор неведомое мне смирение. И я повинуюсь уже вполне сносно, хоть и не так истово, как Краус, который очертя голову несется выполнять любое начальственное приказание. Все мы, ученики, — и Краус, и Шахт, и Жилинский, и Фукс, и длинный Петер, и я, и так далее — все мы схожи в одном; мы абсолютно бедны и зависимы. Маленькие мы люди, маленькие настолько, что ни о каком достоинстве не может быть и речи. У кого в кошельке заводится марка, на того смотрят как на баловня-принца. И с жалостью — на того, кто, как я, тратится на сигареты. Мы носим форму. Это обстоятельство и унижает и возвышает нас в одно и то же время. Мы выглядим в ней, как невольники, и это, возможно, стыд, но мы выглядим в ней опрятно, и это отделяет нас от глубокого стыда людей, которые ходят хоть и в своем собственном, но таком грязном и рваном тряпье. Мне, например, очень приятно носить форму, потому что раньше, бывало, я никогда не знал, что надеть. Но и в этом отношении я для себя пока большая загадка. Быть может, во мне сидит совершенно дрянной и подлый человечишка. А может, во мне течет голубая кровь. Не знаю. Но одно я знаю наверное: в будущей жизни из меня выйдет такой симпатичный кругленький нуль. На старости лет я буду прислуживать молодым, самодовольным, дурно воспитанным грубиянам, или буду побираться, или просто погибну.
Собственно, дел у нас, учеников или воспитанников, крайне мало, заданий нам почти не дают. Мы только учим наизусть правила внутреннего распорядка. Или читаем книгу «Какую цель ставит перед собой школа для мальчиков Беньяменты?». Краус, кроме того, учит французский, самостоятельно, потому что ни иностранных языков, ни чего-либо подобного в нашей учебной программе нет. Урок у нас один-единственный, и он повторяется бесконечно. «Как должен вести себя мальчик?» Вот вокруг этого и вращается, в сущности, вся учеба. Знаний нам не дают никаких. Учителей, как я уже отмечал, не хватает, то есть господа воспитатели и педагоги спят или умерли, или делают вид, что умерли, или окаменели, или еще что-то, но, во всяком случае, мы их не видим. Вместо учителей, почивших или по какой-то странной причине сделавших вид, что почили, нам преподает и нами управляет молодая дама, сестра директора пансиона, фройляйн Лиза Беньямента. На уроки в класс она приходит с маленькой белой указкой. Мы встаем, когда она входит. Садимся после того, как сядет она. Коротко, властно она трижды ударяет указкой по краю стола, и урок начинается. Что за урок! Но я бы солгал, если б назвал смешным то, чему она нас учит. Нет, фройляйн Беньямента скорее трогательна в своих наставлениях. Их немного, мы повторяем одно и то же, но вполне вероятно, что за всеми этими смешными, ничего не значащими пустяками кроется своя тайна. Да и смешны ли они? Во всяком случае, нам, мальчикам из пансиона Беньяменты, весело не бывает. И лица, и повадки наши очень серьезны. Даже Жилинский, хоть и совсем еще ребенок, смеется очень редко. Краус не смеется никогда, а если уж и не удержится иной раз, то быстро прекращает смех и потом сердится на себя за то, что впал в предосудительный тон. В целом мы, ученики, смеемся мало, то есть нам не до смеха. В нас нет ни требуемой для смеха раскованности, ни веселия духа. Или я заблуждаюсь? Господи, иной раз все мое пребывание здесь представляется мне сном самым престранным.
Моложе и меньше всех нас, воспитанников, Генрих. К этому юному существу неизбежно относишься с нежностью, причем без всяких задних мыслей. Как он затихает перед витринами купеческих лавок, самозабвенно разглядывая лакомства и товары! Потом обычно входит и покупает себе на семишник какие-нибудь сласти. Генрих совсем еще дитя, но он говорит и ведет себя как взрослый с хорошими манерами. Волосы его всегда безупречно причесаны на ровный пробор, что особенно вызывает мое восхищение, потому что сам я в этом важном пункте выгляжу неблестяще. Щебечет он, как нежная птичка. Рука так и просится к нему на плечо, когда разговариваешь или выходишь с ним на прогулку. У него осанка полковника при маленьком росте. Наверняка он ни разу еще не задумывался о жизни, да и зачем? Он очень благовоспитан, услужлив и вежлив, но всего этого не осознает. Да, он как птичка. Кроткий нрав его виден во всем. Только птичка могла бы так давать руку, если б умела, так ходить, так стоять. Все в Генрихе невинно, счастливо, безмятежно. Он, по его словам, хочет быть пажем. Говорит он об этом без какой-либо пошлой ухмылки, и в самом деле ему бы больше всего подошла роль пажа. Изящные чувства и манеры ведь должны к чему-то стремиться и, гляди-ка, у них есть точная цель. Что сделает с таким мальчиком опыт жизни? Осмелится ли умудренный опыт вообще приблизиться к нему? Не стушуются ли грубые разочарования перед лицом столь чуткой невинности? Впрочем, я замечаю, что он несколько холоден, сдержан, никаких порывов его душа не знает. Может статься, что он и не заметит многое из того, что могло бы его уничтожить, не почувствует многое из того, что могло бы развеять его беззаботность. Прав ли я? Кто знает… Но я очень, очень люблю предаваться таким наблюдениям. Способности к пониманию у Генриха не безграничны. В этом его счастье, которое надо лелеять. Если б он был принцем, я бы первым склонил перед ним колена и признал его власть. Жаль, что это не так.