А пока тут отец с сыном схватывались в отчаянной рукопашной, пока изливали душевное горе, от которого вздрагивали их домочадцы, повсюду в кабаках сидели разухабистые мужчины, мололи языком всякий срамной вздор, проводя часы в тупых наслаждениях. В изысканных будуарах томились, изнывая от скуки, знатные дамы, образованные и беззаботные. Праздными речами сотрясали воздух члены разных ферейнов. Скучала в своем особняке-дворце бездетная и богатая чета, не способная вникнуть в серьезность жизни. Баловала своего единственного сына боготворившая его мать, потому как обстоятельства давали ей эту возможность. Многие, многие люди не знали куда себя деть, разморясь от вальяжной скуки даровых благ. Транжирили, швыряли на ветер сотенные купюры. Родители совали в карман сыновьям изрядные деньги, чтобы только те могли показать, чего они, родители, достигли в жизни. А сочинитель сего писал тем временем эти заметки, чтобы показать, как велика безучастность людей друг к другу и как незначительна их солидарность.
Художник, поэт и дама
© Перевод Ю. Архипова
В голой каморке, на чердаке или в мансарде, за некоей принадлежностью мебели, которая вовсе не заслуживала красивого названия письменного стола, сидел молодой поэт. Сочинял, предавался мечтаниям. Сочинять, фантазировать и мечтать — занятие, приносящее в иное время чрезвычайно мало профита, и поэт это знал. Знал, что занят делом отнюдь не доходным. И вполне осознавал отчаянную храбрость своего положения. Истинные поэты редко бывают разумными, хорошо знающими, что им потребна смелость, дабы сносить урон их достоинству, возникающий оттого лишь, что они являются тем, что они есть, то есть поэтами. Тот, что сидел тут под крышей, был, так сказать, распираем мыслями о самом себе. Голова его пухла от дум и накалялась, как пухла и накалялась, палила, пылала и пылила за окном летняя жара. Тяжкий, гнетущий зной заполнял и каморку. На столе лежал лист бумаги с начатой прозой. Время от времени поэт принимался мерить шагами свою келью или узилище, чтобы немного подвигаться, при этом он нашептывал стихи Клейста — упражнение, призванное вселить в него бодрость духа. Один весьма благородный, но, может быть, слишком трезво мыслящий человек глубоко осудил образ жизни поэта. Ну что ему было на это ответить? Жизнь поэта нередко становится объектом нападок и осуждений. В ответ он только пожал плечами и промолчал. Ничего другого ему и не оставалось. А теперь он сидел и размышлял о том, каким бы новым изяществом и красотами уснастить свою прозу. Его проза так же поглощала его целиком, как добросовестного ученого — научное исследование, или как ремесленника его ремесло. Сколько на свете уже было таких вот маленьких, тесных каморок, в которых поэты точно так же правили свое ремесло. В дверь постучали.
Вошла женщина, которую поэт хорошо знал. Она жила в том же доме. Она была несчастлива, и поэт знал причину ее несчастья. Она не раз заглядывала к поэту, чтобы о чем-нибудь спросить его. Она приходила из-за человека, которого любила и который ее бросил. Им был один художник, и поэт не просто знал его, но был с ним в самых приятельских отношениях. Из-за него-то женщина и приходила. То есть она приходила к поэту не из-за того, что он поэт, а чтобы узнать у поэта что-нибудь о художнике. Она приходила к поэту не потому, что ее интересовала поэзия, но и не потому, что ее как-то особенно интересовала живопись. Нет, она приходила только из-за художника, и потому, что знала, что они друзья.
«Что он? Как он? Пишет ли вам? Что он вам пишет? Он счастлив?» Так она спрашивала. Поэт, досадуя, что ему помешали, отвечал:
«Да, он мне пишет. Изредка. Счастлив ли он? На этот вопрос коротко не ответишь. Вероятно, счастлив в какие-то дни, а в какие-то несчастлив. Вероятно, так, как это обычно бывает у людей. Он пишет, что работает много, как лошадь. Пишет, что не сдается».
«Мне он не пишет», — сказала она.
Поэт молчал, внимательнейшим образом разглядывая французскую сигару, словно для него не было в эту минуту дела важнее, как только узнать, какой она марки.
Через некоторое время женщина сказала: «Он, наверное, развлекается в обществе красивых женщин, наслаждается жизнью».
«И это возможно, — сказал поэт, — отчего бы иногда и не развлечься? Не может ведь он всегда оставаться серьезным и только и знать что свою работу. Конечно, его тянет иной раз отдохнуть и отвлечься. Думаю, что он это делает, и вполне понимаю его, — та борьба, которую он ведет, нелегка, и некоторая передышка может пойти ему только на пользу. Вечное усердие и трудолюбие отупляют. Это знает каждый, в особенности тот, кто добросовестно делает свое дело».
«Вам он пишет, а мне нет».
Поэт возразил: «Вы вынуждаете меня на откровенность, а она жестока. Вы можете сказать, что я груб, — пусть. Я понимаю, что вы страдаете, милостивая государыня, но я понимаю и страдания художника, его тоску и мытарства, ведь он мой товарищ по борьбе, он мой союзник и друг. Я разговорился, мне теперь уж не сдержаться и вы должны будете либо простить мне, что я причиняю вам боль, либо не простить мне этого никогда. Вы вольны выбирать. Знаете, почему он теперь пишет мне, а не вам? Для меня это яснее ясного. Может ли он написать вам о том, что ему теперь всего дороже? Он не верит, что вы поймете его, и его недоверие оправданно. То есть вы понимаете, что он симпатичный и обаятельный молодой человек, что у него красивые кудри и прекрасные манеры, что очень приятно любить такого человека и быть любимой им. И так далее. Все это вы отлично понимаете, но какой прок человеку, который напрягает там все свои силы в борьбе за свое существование, от вашего понимания? О таких вещах он теперь и думать не в состоянии. Вы видите перед собой только личность художника, но не догадываетесь о сложностях его существования. Вы не имеете представления о страданиях, которые он испытывает, об опасностях, которые его подстерегают. Вы ничего не знаете о его работе и о том, каких усилий она от него требует. Его художнические радости так же чужды вам, как и печали. Самые сильные и самые нежные движения его души вам неведомы. Мне же они открыты, и он знает это. Он знает, что мне знакомы и страданья его, и стремленья, и наслаждения, и муки, — вот он мне и пишет. Мы ведем обычную для художников переписку — без сюсюканья, выкрутасов, излияний. В письмах мы бываем циничны и ядовиты, но мы знаем этому цену. Мы всегда точно представляем себе, о чем идет у нас речь. Он знает, что я пойму его с полуслова, что мне достаточно и намека. Товарищам не нужно тратить много красивых фраз, чтобы понять друг друга. Вы, милостивая государыня, понимаете, что такое любовь, но художник становится тем, чем он должен стать, благодаря не любви, а работе, а что такое для вас работа? Его работа для вас ничто, не так ли? Она интересует вас меньше всего на свете. А для него она сейчас главное. И поэтому он пишет мне».
«А вы ведете здесь жалкую жизнь поэта», — сказала она с презрением, желая покинуть чердак с чувством гордого превосходства.
«Я горжусь этой жалкой жизнью поэта и рад ей, — сказал он, — но и в этом вы решительно тоже ничего не понимаете. Я счастлив сидеть в этой невзрачной каморке, похожей на тюремную камеру. Но вы, по гордости своей, не можете даже допустить, что такое бывает. Здесь я могу быть самим собой, а выше этого нет ничего. Вам понятны прелести внешнего лоска и почтительного внимания окружающих, но вы не можете понять, как это прекрасно — казаться бедняком, а на самом деле обладать несметными сокровищами души, ощущениями и чувствами самоотдачи, мужества, чуткости, исполненного долга. Ведя эту жалкую жизнь поэта, я выполняю свой долг и нахожу в этом радость, но вам этого не понять».
Женщина ушла, а поэт снова принялся за свою работу.
Немецкий язык
© Перевод Ю. Архипова
Некогда был он велик и властен, его взор, его жесты были полны могущества, но прошло время и он опустился, махнул на себя рукой и стал безобразен. Его сделали изъявительным средством банальности, и он стал посмешищем всего мира. Он скрючился, ссохся. Бывший образец превратился в образину. Роскошное древо зачахло, но не перестало нравиться себе, вот в чем был весь ужас. Позорищу не было видно конца. Иные уж полагали, что старик умирает, и они были правы. Он был при смерти, едва дышал. Никто не верил, что он вновь окрепнет. Его охрипший голос утратил свое обаяние, звучал сухо, деревянно и глупо, прислуживая одним лишь дерзостям и издевкам. Он был настолько невыносим, что внушал отвращение всем, кто его слышал. Да, он болен, повержен ниц, однако есть люди, которые по-прежнему его любят, хранят ему верность, ибо верят в то, что он неистребим и еще возродится во всей своей красе. Незримые, в тихих потемках они ухаживают за ним, надеясь на выздоровление. И, конечно, он еще встанет, и по сочной, пахучей весне зацветет, защебечет, как весенние птицы. Нужно только дождаться, и верующие да запасутся терпением. Теперь он выдохся и увял, теперь он поблек и слова его тусклы. Однако, ныне недвижный, он еще будет бодро скакать и приплясывать, как бывало. Дайте срок — и он возродится. Он заплутал и плачет, но еще выберется на дорогу и радостно засмеется. И будет тогда как летний сад и как воскреснувшее солнце, а вокруг него воцарятся веселье, довольство и сила. И естественность, и нежность. Тогда он будет самим собой и все ему будут рады. Благим ветром пронесется он над освеженной землей со всем, что ни есть на ней. Побитый и павший, он возликует. И будет упоен и утешен тот, кто его услышит. А я, может статься, буду сидеть на траве под елью, внимая ему всем сердцем и его прославляя.