Изменить стиль страницы

— А топор?! — вмешается кто-то из собравшейся мигом толпы.

— Какой ещё топор?

— Да плотницкий! Его же, праотца Ноя топор. Зря ли он выставлен на погляденье в подземной крипте, под колонной Константина Великого?.. И рядом с топором ещё святыня — посох Моисея: ударом того посоха пророк воду из скалы высек…

Любят ромеи свои святыни, и крепко обидишь их, если усомнишься: а точно ли тот топор, те ли самые доски ковчежные, тот ли подлинно посох? Потащат тебя за рукав на ипподром — прямиком к египетскому гранитному обелиску, заставят прочитать фараонову грамоту на четырёх розовых гранях. Не можешь? И никто не может уразуметь смысла тех птиц и собак, и гадов, и прочих див. Так они же высечены ещё до буквенной грамоты, считай, до того же Моисея! И никто не усомнится, что не было египетского письма. Вот оно, глазей! Царский град подделок не принимает.

«…Потир от драгаго камения, Соломоня дела, — сообщает «Житие Кирилла» о кубке из реликвария Святых Апостолов, — на нем же суть письмена жидовъска и самаренска, грани написани, их же никто же не можаше ни понести, ни сказати».

Никто прочитать не может? А на что наш Философ, который всё может, что бы ему ни поручалось?.. За житийным сюжетом о чаше так и слышится очередная похвальба молодого василевса: ну, кому ещё, кроме моего Философа, так охочего до диковинных восточных грамот и буквиц, управиться с надписями!

И Константин, с истинно философической невозмутимостью уединившись в своём временном прицерковном жилище и крепко помолясь, принялся за дело. Ему и намоленные стены собора, второго по достоинству в столице, похоже, вызвались пособить. Под сводами Святых Апостолов его ждёт суровая благоговейная тишина, будто сама вечность здесь уже вступила в свои права, затворив людской слух для всего мимо-семенящего, суетного. Тут, в усыпальнице византийских императоров, век за веком патриархи смиренно отпевали своих государей, прося для каждого пред Господом милосердия, освобождения надорвавшейся души от земных вожделений и скорбей…

Тут что ни саркофаг, то великая напряжённая немота. Но она, знать, не помеха душам ушедших ответствовать пред Господом… Вот он, вблизи алтаря, глыбится простой и суровый, безо всяких украс, саркофаг самого Константина Великого. Ни единой надписи на его стенах. Будто попросил, уходя: вы свободны, мои ромеи, так пишите же в уме сами, что надумаете обо мне.

А эта чаша — чем она наполнена до краёв, какими тайнами? Её облистанную металлом плоть, действительно, отличали приметы сугубой, напрягшейся в очерствении древности. Но предание есть предание. Мало ли кому пожелалось — давно или недавно? — погрезить о потире как о реликвии царского происхождения, да и ещё такого высокого. В христианском мире Соломон, как и отец его Давид почитаются царями святыми, царями-пророками. И тот и другой написали великие, вдохновенные книги, но разве хоть где-то в них вычитывается подсказка о такой вот чаше?

Оставался один-единственный путь: попытаться на свой страх и риск, оставшись без книжных путеводных намёков, впериться взглядом в буквенные сгустки надписей на её гранях.

Граней было три. На первой он — тщательно определив букву за буквой и читая их справа налево, а не слева направо, как читают греки, латиняне и все, кто им последовал, — разобрал после немалых затруднений таинственный стих: «Чаша моя, чаша моя, прорицай, пока звезда. В напоение будь первенцу, не спящему в ночи». Затем, ободрённый прикосновением к просочившимся из каменных пор смыслам, прочитал и вторую грань: «На вкушение Господне сотворена от древа иного. Пий и упийся весельем и возопии: аллилуйя». Третья грань далась легче. Она гласила: «Се Господин, и узрит весь сонм славу его, и Давид царь посреди них».

Но за словами следовали и числа. Когда он уразумел их значения, вышло число девятьсот и девять. Рассчитав же сроки «по тонку» (то есть, как можно догадываться, с сопоставлением ветхозаветной и византийской хронологий), он заключил, что надписи высечены на двадцатом году правления Соломона — за девятьсот и девять лет до «царства Христова».

Прочтения и пересчёт подсказывали: чаша подлинно содержит в своих написаниях драгоценное предвестие. Пусть и прикровенно, она прорицает своими таинственными стихами о Первенце, не спящем в ночи под звездой. И о том, что из потира, такого или подобных ему, будет сонм людской вкушать тело и кровь Господни за духовной своей трапезой. А в той радости, в том веселье не останутся внешними и те, кто прорицал Христа, — и Давид царь среди них.

Чаша стояла теперь перед ним наяву. Но она пребывала одновременно и там, в кромешных глубинах прошлого, — отделённая от его тихого дыхания без малого двумя тысячами лет… Бери же в руки, пригуби, пей! И он хмелел небуйным небесным весельем, благодаря Бога, подарившего ему такую высокую радость.

И когда выходил он после часов труда на солнечный свет, голова слегка кружилась — от гомона птиц, от шелеста ветерка, дувшего с Пропонтиды, от щебета детей, что радовались концу урока в своём училище.

Порыв

Сразу же встык этим скупым сообщениям двух житий о поощрении братьев агиографы говорят о прибытии в Константинополь посольства от некоего князя по имени Ростислав.

И почти тут же и Мефодий, и Константин получают приглашения, похожие на повестки: в назначенный день и час быть во дворце — у того же Михаила III.

Так узаконено в мире: повелитель — слуга всем своим подданным, но и каждый подданный обязан сполна отслужить повелителю своему. Таков государев налог: вздохни, даже возропщи молча, но — отслужи. И в преодолении себя уже найдёшь утешение.

Накануне события им скажут, в каком именно из триклиниев Большого дворца нужно появиться. Это воля цесарева и хлопоты тех, кому он поручает подробности протокола. У каждого чиновника — тоже свой налог, своё искусство исполнительности. Вот пусть они и хлопочут о том, какой триклиний предпочтительнее для назначенного события: великолепный Лавсиак, или же Магнавра, удобная для устроения самых важных приёмов, не зря в Магнавре находится и почётнейший из всех — Соломонов трон… Или предпочтут иным дворцам прибрежный Вуколеон, или Кариан, Манганы, Зинон, Дагисфей… или даже пригородный Врийский дворец.

Когда придворному распорядителю в радость все эти упоительные тонкости и прихоти имперского церемониала, то он, значит, — на своём месте и не чает лучшей участи. А Мефодию с Константином не всё ли равно, в какой из триклиниев велят им явиться?! Тревожит лишь предчувствие: для каких ещё особых нужд вызваны, и так не вовремя? Ведь старший, получив назначение на Гору, в Полихрон, собирается туда. (Или уже отбыл в Вифинию и должен срочно возвратиться?) А младший, счастливо разрешив загадку древнего потира, тоже, скорее всего, надеется отъехать на Малый Олимп к брату. И, попутно, попить вод из целебных источников, которыми славится Вифиния. Но вот какая-то ещё в них возникает нужда…

«Вдруг ему другое дело приспевает и труд не менее прежних, — объясняет «Житие Кирилла». — Ибо Ростислав, Моравский князь, Богом наставлен, собрав совет с князьями своими и с моравлянами, послал послов к царю Михаилу, говоря: "Людям нашим, поганства отвергшимся и христианского закона держащимся, нет учителя такого, кто бы нам нашим же языком истинную веру христианскую изложил, чтобы и другие страны, то видя, нам уподобились. А потому пошли нам, владыка, епископа и учителя такого. Ибо от вас на все страны добрый закон исходит "».

«Житие Мефодия» излагает событие столь же сдержанно, хотя в нём прочитываются новые подробности, достойные не меньшего внимания:

«Случилось же в те дни, что Ростислав, князь Словенский, со Святополком прислал из Моравы к царю Михаилу, говоря так: "Божиею милостью мы во здравии пребываем, и к нам приходили учителя многие христиане из Влах, и из Грек, и из Немец, уча нас различно. А мы, Словене, простая чадь, и не имеем того, кто бы нас наставил на истину и смысл объяснил. А потому, добрый владыка, пошли нам таких мужей, которые нам исправят всякую правду"».