Изменить стиль страницы

184. «Ну, а я вот сознаться посмею…»

Ну, а я вот сознаться посмею,
оглянувшись кругом не спеша,
что заметно и грустно старею:
ум и руки, лицо и душа.
За собой замечаю с досадой,
что бываю — так возраст велит —
то добрее, чем это бы надо,
то сердитее, чем надлежит.
Там — устану, а тут — недослышу,
неожиданно дрогнет рука.
Откликается реже и тише
на события жизни строка.
1964

185. ЗЕРКАЛЬЦЕ

Квадрат зеркальный на подставке,
оправа бедная темна.
Его в какой-то прежней лавке
купила барышня одна.
Напрасно зеркальце мерцало
в ее каморке в полутьме —
она в него гляделась мало,
держа другое на уме.
Не потому, что не любила
лица знакомые черты
иль обаянья мало было
и нехватало красоты.
В нем петербургская курсистка
хранила в грозные года
такого рода переписку,
что пахла каторгой тогда.
Она, оставивши столицу
по обстоятельствам своим,
с ним уезжала за границу
и возвратилась вместе с ним.
В нем было скрыто со стараньем
по воле времени того
к великой партии посланье
от эмигранта одного.
Его тут ждали, словно света,
когда полнеба замело,
и в тот же день посланье это
по всей России потекло.
Не только окна вылетали,
панель хрустела от стекла,
но сталь, дымясь, прошла по стали
и кровь по крови протекла.
Шатались храмы и столицы,
державы падали во тьму —
и надо ж было сохраниться
на память зеркальцу тому.
С тех пор прошли года и годы,
не мимо нас, не стороной.
Уснул всесветный вождь народов,
и нет в живых его связной.
Они покоятся согласно
и друг от друга невдали
под небом облачным и ясным
на площади московской Красной —
на Главной площади земли.
1964

186. РОЗА ТАДЖИКИСТАНА

В юности необычной,
вовсе не ради позы,
с грубостью ироничной
я относился к розам.
В залах тогдашних съездов,
в том правовом порядке
были совсем не к месту
эти аристократки.
Мне при моих замашках
и пролетарском стиле
простенькие ромашки
более подходили.
Прошлой весной впервые
я прилетел нежданно
из глубины России
к солнцу Таджикистана.
Утром сквозь сад зеленый,
пенье и воркованье
шел я, ошеломленный
птицами и цветами.
По переулкам вешним
долго ходил, вздыхая,
словно бы мелкий грешник
по филиалу рая.
В щелях любой калитки,
в дворике каждом малом,
в скудности и в избытке
роза благоухала.
В блеске стекла и стали
между асфальтом серым
возле Цека стояли
розовые шпалеры.
И на прилавке даже
в банке из-под варенья
роза — не для продажи,
только для украшенья.
И за стеклом трехтонки
из гаража совхоза,
воткнутая в сторонке,
блекло светилась роза.
Роза в цеху рабочем
и под окном поэта.
Мне приглянулась очень
демократичность эта.
Вскорости между делом
я ощутил неловко:
выдохлась, ослабела
старая установка.
Может быть, мне простится
тихое нарушение
принципов и традиций
грозного поколенья.
Ведь в остальном, ребята,
лозунги нашей Ставки
я соблюдаю свято —
без никакой поправки.
1965

187. ХАМЗА

Однажды ночью, поздним летом,
вдоль мест, истаявших вдали,
нас, делегацию поэтов,
в колхоз узбекский привезли.
Из недалекого оврага,
где возникал ночной туман,
тянуло свежестью и влагой
твоей земли, Шахимардан.
Под неподвижною чинарой,
видавшей битвы и пиры,
своей медлительностью старой
манили к отдыху ковры.
В дощатом близком помещенье,
пока мы маялись без дел,
в окошке сталкивались тени,
огонь томился и блестел.
Там для беседы нашей братской,
еще реальностью не став,
варился ужин азиатский
из мяса, риса и приправ.
Интеллигенции столичной
в помятых пыльных пиджаках
здесь всё казалось непривычным,
как православному аллах.
Но вот уже, само собою,
весьма украшенный вином,
стол установлен под листвою,
и скатерть белая на нем.
Хоть сам колхозный председатель
учтиво потчует гостей,
мы понимаем, что некстати
явились с лирикой своей.
Ведь на кустах вдоль каждой тропки,
на проводах над головой —
висят повсюду прядки хлопка,
как пряжа осени самой.
То нарастая, то слабея,
итожа весь рабочий год,
идет уборка, — только ею
сейчас республика живет.
Нам всем по опыту знакомо,
зачем, молчащий и прямой,
сюда работнику обкома
привозит сводки верховой.
И очень скоро делегаты,
чтоб им обузою не стать,
как сговорившись, деликатно
из-за стола уходят спать.
Солидным постлано в постройке,
снаружи — шумным и худым.
Мне хорошо на узкой койке
под небом темным и большим.
Молчат окрестности и дали,
умолкло время в тишине.
Лишь дуновение печали
идет откуда-то ко мне.
Оно сквозит стезею длинной
в неслышном шорохе ветвей
с той голой каменной вершины,
где установлен мавзолей.
Из той обители высокой,
где спит едва не сорок лет
глашатай Красного Востока,
Советской Азии поэт.
Он воплощал начало эры,
ее энергию и суть.
Его убили изуверы,
пытаясь время повернуть.
Решившись — ночью — на расплату,
они к нему наперебой
спешили, путаясь в халатах,
визжащей маленькой толпой.
И от поруганного тела,
бесповоротно, не спеша,
к знаменам красным отлетела
его поэзии душа.
А утром издали светлеют
уступы снежные вершин.
Невдалеке от мавзолея
мы вылезаем из машин.
Там нет ни облачка, ни тени,
ни украшений — ничего.
Лишь двести с чем-нибудь ступеней
к гробнице замкнутой его.
И мы туда, спеша помалу,
как будто заняты трудом,
венок, уже слегка увялый,
сменяясь, по двое несем.
На этой нашей поздней встрече
под общим солнцем всей страны
не к месту суетные речи
и слезы тоже не нужны.
Мы, перемолвившись невнятно,
тут, у бессмертья на краю,
опять спускаемся обратно
на землю грешную свою.
На те долготы и широты,
где нас еще покамест ждут
свои печали и заботы
и свой незавершенный труд.
1965